— Дело не в Лиле Юрьевне, — попробовал я вставить слово. — Она лишь повод…
— Конечно! — тотчас подтвердила Эльза. — Симонов так и пишет: антисемитская кампания будет продолжаться. Кому-то не терпится вернуться к делам космополитов и убийц в белых халатах. Симонов не понимает, кому и зачем это сейчас нужно, но считает, что положение очень серьезное. Мы с Арагоном решили, что будем публиковать протест. Мы и так слишком долго молчали, когда в Советском Союзе происходило нечто несусветное. А если говорили, то тщательно выбирали выражения, например, по делу Синявского и Даниэля два года назад. Боялись за Лилю, боялись за оставшихся там друзей. И не хотели порочить Советский Союз, потому что мы не попутчики, мы настоящие друзья. По убеждению… Но — все, хватит! Спрашивать разрешения мы ни у кого не намерены, потому что борьба с антисемитизмом — это дело каждого порядочного человека, каждого, кто не утратил чести, так что никакого дозволения для этого не требуется.
Все-таки мысль о дозволении не покидала ни ее, ни Арагона — свой отказ его испрашивать они уже принимали за подвиг.
— Кстати, а ваш смельчак… — Она не сразу раскрыла имя этого смельчака: речь шла о Евтушенко. — Что же он-то не протестует? Во-первых, задели память его литературного учителя. Конечно, учителя, даже если сам Евтушенко так не считает. А во-вторых — уж он-то понимает, что все это беспардонная антисемитская акция. Автор «Бабьего яра» мог бы подать свой голос, вы как считаете? Впрочем, бывая в Париже, он никогда не дает о себе знать, никогда не посещает нас. Вероятно, мы не из его компании. А вот Рождественский бывает всегда. Был у нас месяц назад. Возмущался. Но тоже вряд ли сделает что-то — слишком уж большие силы включились в игру.
Арагон вдруг оживился:
— Москва была центром свободомыслия и новых прогрессивных идей. Теперь ее сделали центром реакции и консерватизма. Студенческое движение нацелено не только против Елисейского дворца, но и против Кремля.
Свободомыслие? Прогрессивные идеи? Что это: путаница в терминологии? — подумал я. Деформированная шкала ценностей? Неизжитый догматизм? Похоже, Арагон все еще общался с великими тенями: Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн, Шостакович, — соединяя их в некое единое целое под эгидой «прогрессивной Москвы». А «на баррикадах и около» воевали другие и — за другое. Но и в эту дискуссию я предпочел не вступить. Наверное, зря…
Мне показалось: Эльзе тяжело говорить. Не в переносном — в буквальном смысле. Поразительно: она сразу прочла мои мысли!
— Мне во вторник предстоит операция челюсти. Все откладывала, откладывала — больше нельзя. Столько дел — я про вторник совершенно забыла. Если бы мы сегодня не встретились, то потом— разве что осенью. Никаких посетителей — баста!
Мой взгляд упал еще на одну афишку с очень знакомым именем: Ilia Glazounov. Его выставка — об этом написано выше — как раз в эти дни проходила в Париже, в галерее «Мона Лиза», совсем рядом с домом Арагона и Триоле. Эльза поморщилась:
— Отвратительно!
Всего тремя неделями раньше я слышал, как Зайцев восхищался его работами, называя Глазунова «русским импрессионистом». Эти люди жили в разных измерениях и имели разные точки отсчета.
— Париж бунтует, — отметила Эльза, — а Глазунов пишет портрет Помпиду и с гордостью сообщает об этом на всех перекрестках. Лучше бы помолчал.
Так она отреагировала на оброненную мною фразу, что надо бы сходить на его выставку, пока та не закрылась. В переводе с «революционного» на простецкий ее реплика означала, что порядочные люди такие выставки не посещают. Мы не послушались и в «Моне Лизе» все-таки побывали. Уже после того, как, готовясь к каникулам, Париж стал приходить в себя, студентов выкурили из Сорбонны, а на искалеченный Сен-Мишель пришли ремонтники и строители, стараясь вернуть прославленному бульвару его прежний вид.
От тех незабываемых дней остались исписанные от корки до корки восемь блокнотов, две толстых тетради и еще множество отдельных листков, которые помогли мне восстановить не столько факты, сколько личное — субъективное, разумеется — их восприятие. Тогдашнее, а не ретроспективное. Может быть, именно в этом смысле они и представят какой-нибудь интерес: как-никак я был, наверно, единственным «советским товарищем» (кроме, конечно, конспираторов-профессионалов), который волею непредвиденных обстоятельств провел «на баррикадах и около» весь «парижский май» — с первого до последнего дня.
Глава 20.
Вопросы без ответов
Не знаю точно, от кого узнал Юрий Павлович Анненков о моем пребывании в Париже. Я совсем не ожидал его звонка, когда зычный голос хозяина «ночлежки» возвестил — так, что с первого этажа долетело на пятый: «Мсье Ваксберг, к телефону!» Я кубарем скатился по крутой деревянной лестнице: единственный — для всех обитателей — телефон находился в «дежурке». Даже сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я холодею при воспоминании о той бестактности, с которой встретил неожиданный звонок незнакомого мне человека.
— Как вы сказали? Анненков? Простите, вы кто?
Трубка замолкла. Потом глухим голосом отозвалась:
— Говорит Анненков. Юрий Анненков. Юрий Павлович, если угодно. Художник. Слышали такого?
Тут только дошло, кто удостоил меня звонком, — все уточнения уже не имели смысла. Я кинулся извиняться: сказал, что не ждал, что не сразу сообразил, что польщен… И разное прочее — в том же духе. Но этим, увы, моя бестактность не завершилась.
— Когда я мог бы заглянуть к вам в гостиницу? — спросил Юрий Павлович, и этот вопрос поверг меня в смущение снова.
Жили мы, повторю, в такой немыслимой ночлежке, куда приглашать гостей было решительно невозможно. В сравнении с нею даже самое захудалое общежитие в Богом забытой глуши могло сойти за пятизвездный отель. В так называемом вестибюле негде было не только сесть, но и встать. Узкая лестница начиналась прямо у входной двери и вела к расположенным по вертикали пятиметровым каморкам, а то, что считалось «удобствами» (скважины в каменном полу), служило как бы перегородками между этажами и «обслуживало» несколько каморок сразу. «Заглянув» в такую гостиницу, Анненков был бы вынужден забраться с ногами на наше ложе, а мы стояли бы перед ним навытяжку — любое неловкое движение заставило бы нас рухнуть прямо на него.
Объяснить ситуацию я не решился. Сказал вместо этого:
— Увы, нас посетить невозможно.
И услышал в ответ — насмешку, разочарование, раздражение:
— Все ясно. Запретили…
Немало времени ушло на то, чтобы как-то развеять его подозрения. Наконец мы назначили встречу — рядом с ночлежкой, в знаменитом на весь Париж эльзасском ресторане, о котором я расскажу подробно в другой главе. Если бы не моя растерянность и не грубый отказ, если бы я сразу объяснил ситуацию, Анненков просто пригласил бы к себе. Домой или в мастерскую — на воспетую Маяковским рю Кампань-Премьер. Его желание навестить было не более, чем деликатным предложением о встрече — такой, чтобы гостю было удобнее. Он ведь знал, что «советские», если уж бывают за рубежом, то непременно живут комфортабельно, блюдя престиж своей великой страны.
Он был низкоросл, лыс и помят — именно это слово первым пришло мне на ум, когда я увидел его за столом, — ожидающим московского гостя. Узнал его, конечно же, сразу: портретов Анненкова — фотографических и просто графических — до этого повидал немало. Поразительная бледность и дряблые щеки делали его еще старее, чем на самом деле он был. Но голос был бодрым, движения быстрыми, а язвительная ирония, без которой не обходилась почти ни одна его реплика, свидетельствовала о том, что годы его не сломили: он остался бойцом.
Поток моих извинений Анненков сразу прервал:
— Пустое…
А на восторги по поводу недавно вышедшего двухтомника его воспоминаний, которые я уже успел раздобыть с помощью новых парижских знакомых, отреагировал так: