И сухонькой своей рукой, в которой от сильного нажима все время крошился мел, вывел каллиграфическим почерком бывшего учителя чистописания поистине замечательные строки Полонского, где так мудро и образно обыгрывается двойной смысл слов «возмущать» и «поражать»: «Писатель, если только он — Волна, а океан — Россия, Не может быть не возмущен, Когда возмущена стихия. Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражен, Когда поражена свобода».
— Комментировать не будем, — сказал Иван Иванович, повернувшись, наконец, к классу лицом. — Перепишите и запомните. И думайте над тем, что выразил поэт в этих стихах.
И опять спрошу: как это наши Иваны не боялись доносов? И опять не найду ответа.
Не помню уже, почему какое-то время у нас вообще не было уроков математики, а потом появился учитель, приходу которого предшествовала сделанная кем-то загодя надпись на доске: «Сегодня вместо биологии будет алгебра. Преподавателя зовут доцент Петр Яковлевич Дорф». Доцентами никого не удивишь в институте. В школе, ставшей теперь только мужской, приход такого учителя вызвал сенсацию.
Петр Яковлевич был и в самом деле доцентом Пединститута. Оттуда его и выудил Иван Кузьмич, стремясь сохранить на высоком уровне свой учительский корпус. Очень крепкого телосложения, сравнительно молодой мужчина, обладатель редких в ту пору жгуче-черных усов и сверкавшего лысиной черепа, излучал одновременно ехидство и доброту. Сидя не за столом, а за партой — «с равными равный», — он над каждым из нас все время подтрунивал, но к этому-то как раз в сто десятой привыкли. Удивить кого-либо едкой остротой здесь было нельзя. Удивлял он другим: каждого звал только по имени и только на вы. Это был первый в моей жизни человек, который так ко мне обращался. И первый, кто столь откровенно вышучивал мою неспособность разобраться вазах математики. Каждый мой ответ — бездарный и бестолковый — он завершал одним и тем же присловьем:
— Лишь большая любовь к вам, дорогой Аркадий, вынуждает меня поставить вам тройку.
Он был адски начитан и, по-моему, интересовался литературой больше, чем математикой. Зачастил на школьный литературный кружок. Заливисто хохотал, слушая мой доклад о сатирической поэзии прошлого века, а потом увлеченно читал Беранже в переводах Василия Курочкина, уверяя нас всех, что эти стихи принадлежат русскому переводчику больше, чем французскому автору, что Курочкин их полностью переиначил, умело подводя под родные реалии. Лишь многие годы спустя я понял, что под родными реалиями Петр Яковлевич имел в виду вовсе не девятнадцатый век…
Как они только не боялись — тогда! — вслух говорить такое? Причем не кто-то один из наших учителей, а чуть ли не все! По разным поводам и в разном контексте, но всегда в одном направлении. Я уверен, что лишь дух сто десятой мог подвигнуть доцента на смертельно опасную фронду.
Невесть каким чудом я очень неплохо сдал выпускной экзамен по геометрии — комиссия Мосгороно увенчала меня четверкой.
— Нет, так не пойдет! — возразил Петр Яковлевич. — Столько раз я ему завышал отметку, теперь вам придется, дорогие товарищи, ее занизить. Уверяю вас, красная цена этому знатоку геометрии — тройка, на большее он не тянет.
Не знаю, что поняла комиссия, но ему подчинилась.
На выпускном вечере, когда впервые в школьных стенах было дозволено нам выпить вино, он подошел ко мне с бокалом в руке, звонко чокнулся и крепко обнял.
— Почему, почему, — сокрушенно вздохнул он, — вы не влюбились в мою дочь? Я же только для этого приводил ее на школьные вечера. Как бы мы славно болтали с вами по вечерам, никуда не спеша!..
Он, действительно, ее приводил, но я даже вспомнить не мог черты лица той, в которую, как оказалось, был должен влюбиться. И не только, не только… Предметом моих интересов было тогда совершенно иное лицо женского пола. Так мы с Дорфом и не породнились, следы его я тоже потом потерял. Но в памяти он остался, и прочно, — как незаурядная, яркая личность.
В другой раз — это, кажется, было в девятом — на урок «газеты» Иван Кузьмич привел маленького ростом, безмерно бледного человека в элегантнейших галифе. Уже одно это выделяло его из общего ряда. И еще глаза — слишком большие для худого лица и впалых щек.
— «Газеты» сегодня не будет, — сказал директор. — Вводится новый предмет: логика и психология. Вашим учителем будет профессор Кольман.
О головокружительной судьбе профессора я узнал лишь многие годы спустя. тогда было ясно только одно: он иностранец, с акцентом, но очень сносно говорящий по-русски. И что он немыслимо много знает. Иные его речения я не просто запомнил — они стали ключом к раскрытию многих загадок, с которыми приходилось столкнуться потом. Не столько научил, сколько приучил меня логически рассуждать именно он — профессор Эрнест Кольман.
— Я прошу вас, — говорил он чуть нараспев, — внимательно следить за каждым моим словом. Жарким летним днем два человека шагают по мостовой. Один попадает в лужу. Другой восклицает: «Разве ты не знаешь, что ночью шел сильный дождь? Будь осторожнее». Найдите, пожалуйста, логическую ошибку в его предупреждении.
Кто-то сразу ее «находит»: «Он просит быть осторожнее, значит, считает, что могут быть и другие лужи. А их может и не быть».
— Нет, — покачал головой Кольман, — это не ошибка. Ведь товарищ не сказал, что лужи есть обязательно, он только напомнил, что ночью шел дождь.
Другого варианта никто не нашел.
— На этом мельчайшем примере, — сказал Кольман, — я показал вам самую типичную, иногда фатальную для не умеющих мыслить логически ошибку, ее по любому поводу совершает сплошь и рядом множество людей. Я ведь просил внимательно следить за каждым словом. Человек объяснил своему товарищу, откуда взялась лужа: от сильного дождя. Дело происходит в жаркий летний день. А дождь шел ночью. Значит, мостовая могла высохнуть, а потом ее могли полить. Таким образом, лишь один из возможных вариантов человек выдал за единственный. Это очень грубая ошибка. Запомните одно из важнейших логических правил: «Post hoc no est ergo hoc». Или по-русски: «После — не значит поэтому».
Каждый раз, прилагая это нехитрое, но такое важное правило к анализу самых различных событий, я вспоминаю хмурый осенний день немыслимой давности, притихший класс и в той тишине певучий голос ученого, открывавшего школьникам мир еще не познанных ими истин.
Чешский профессор Кольман был одним из пламенных коммунистов, увлеченных идеей мировой революции. Историк математики, доктор философии, он посвятил свою молодость Коминтерну, который направил его на нелегальную работу в Германию, а потом пригласил в свой аппарат. В отличие от большинства других коминтерновцев, он в эпоху Большого Террора не угодил ни под пулю, ни в лагеря, а устроился в московский академический институт философии, откуда его «Кузьма» и извлек, решив дать своим ученикам полноценное образование. Вероятней всего, кто-то из коминтерновцев, чьи дети учились тогда в нашей школе, пристроил таким неожиданным образом полуопального иностранца. Мало кто мог не струхнуть от столь опасного предложения. «Кузьма», разумеется, смог.
Годы спустя Кольмана все же накрыла очередная волна арестов. Проведя в неволе четыре года, он снова воспрял, а в Чехословакии, уже, разумеется, после смерти Усатого, даже стал академиком. Конечно, он был горячим сторонником «Пражской весны» и резко осудил ее подавление. Танки прошли по правде, весна обернулась зимой, — Кольман был слишком стар, чтобы надеяться в каком-то туманном будущем на победу здравого смысла. Не знаю точно, почему он снова оказался в Советском Союзе, где задыхался от лжи и оттого, что позже назвали застоем.
До перестройки оставалось совсем немного времени, когда он не без труда добился разрешения поехать в гости к дочери, жившей в Швеции. И оттуда решил не возвращаться. Написал страстное, горькое и отчаянное письмо — всем, всем, — объясняя свой поступок: его читали по «голосам» множество раз. Таким образом я и узнал, как завершилась его судьба, к которой, благодаря моей сто десятой, сумел краешком прикоснуться еще в сороковых. Когда профессор трагически круто изменил свою жизнь, ему было уже под девяносто. Он умер, не дожив всего четырех лет до своего столетия.