Блюмель терялся в догадках, искал для себя ответ на этот, почему-то казавшийся ему важным, вопрос, но, несмотря на всю свою тогдашнюю просоветскость, и вида не подал, что знает больше, чем его информаторы. К процессу Кравченко эта деталь никакого отношения вообще не имела — вероятно, закулисные режиссеры боялись, что процесс выйдет «за рамки», и снабжали какими-то аргументами своих адвокатов. Советские товарищи, вспоминал Блюмель, тесно пасли его во время процесса Кравченко, не оставляя наедине с самим собой и следя за каждым шагом. Подсовывали фальшивки о полной свободе, которая существует в Советском Союзе, и, разумеется, очень аргументированно опровергали клеветнические измышления Кравченко насчет существования лагерей.
— Я начинал процесс, — признавался Блюмель, — в полной убежденности, что Кравченко американский агент и что книжка вообще написана не им. Сомнения появились, а потом укрепились, когда мы допрашивали свидетелей, которых поставляла Москва: они читали заготовленные заранее тексты, но полностью тушевались, когда начинался перекрестный допрос. К вопросам адвокатов другой стороны их могли подготовить только в самых общих чертах, ни на какие экспромты они не были способны и несли полную чушь. Но окончательный поворот в моем сознании произошел после допроса Маргарет Бубер-Нейман.
Маргарет, придется напомнить, была женой казненного в 1937 году в Москве члена политбюро германской компартии Гейнца Неймана и сама провела в ГУЛАГе несколько лет. Подло выданная Сталиным его друзьям-фашистам в 1940 году, она переместилась из советского лагеря в гитлеровский и только благодаря этому спаслась: ужасный и постыдный парадокс! Спаслась — и прибыла после войны в Париж рассказать о том, что есть и чего нет в стране, процветающей под солнцем сталинской конституции. Ее честный, горький и кошмарный рассказ могли оставить без внимания, а тем более его освистать, разве что вконец изолгавшиеся циники. Потом, когда во время хрущевской оттепели правда чуть приоткрылась и о существовании ГУЛАГа было заявлено Кремлем официально, они восклицали: «Но ведь мы ничего не знали!»
Конечно, не знали. Потому что знать не хотели! «Фальшивомонетчики не мы, — писала своей сестре в Москву, прочитав „Ивана Денисовича“, Эльза Триоле, — но мы распространяли фальшивые монеты по неведению. Сами принимали на веру…» Да кто же им мешал сменить «веру» на «ведение»? Прислушаться — если уж не к Виктору Кравченко, то хотя бы к Маргарет Бубер-Нейман, пламенной коммунистке и вдове еще более пламенного, коммунистами же и казненного?
Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого… Пословица, кстати, французская — случайно ли это?
Андре Блюмель — из песни слова не выкинешь — тоже способствовал глухоте и слепоте чрезмерно восторженных друзей Кремля. Но он имел мужество прозреть раньше многих других и помочь освободиться от шор тоже многим другим. И делом, а нелицемерными сожалениями искупал свою вину. Наши долгие с ним разговоры, которые становились все более откровенными, имели, мне кажется, для него вполне утилитарную цель: оставить о себе ту память, которую на самом деле он заслужил.
Когда я впервые приехал в Париж, там еще оставались — правда, уже на исходе — зримые следы некогда блистательного русского присутствия: того, что называлось первой эмигрантской волной. Богослужения в кафедральном соборе на улице Дарю собирали множество еще довольно бодреньких старичков, которые любили выпить рюмку-другую в расположенных напротив ресторанчиках, особенно в угловом «Петрограде», где закуской служили малосольные огурчики и расстегаи. Книжный магазин Сияльской — по соседству — собирал не столько любителей раритетов, сколько жаждавших разговоров о литературе — увы, уже отошедшей в прошлое. В Рахманиновской консерватории, на берегу Сены, прилежные ученики — дети и внуки «бывших» — постигали искусство, обучаясь у тех, кто говорил на каком-то уже не существующем пленительном русском языке. В столовке консерватории — ее «кантоне» — столы были покрыты повидавшими виды клеенками, подавальщицей служила добродушная тетенька в не слишком чистом переднике, как две капли воды похожая на своих советских коллег из какого-нибудь привокзального буфета, разве что изгнавших из лексикона слова «товарищ» и «гражданин»: она подавала «битки» — или «с гречкой», или «с пшенкой», ничего другого в репертуаре консерваторской кантоны не было. Да и не надо: вкус все равно был отменным.
Продолжали работать прежние русские кабачки, которые посещали тогда еще не только заезжие иностранцы, клевавшие на экзотические подделки, но и старые русские, и старые же французы, знавшие цену истинному искусству. «Новых русских», по счастью, еще не было и в помине. В «Царевиче» и «Водке» пели Димитриевичи: Соня, Валя, Тереза и Алеша. В «Павийон рюсс» на улице Лористон доживала долгий актерский век все еще божественная и неутомимая Людмила Лопато. В «Карпуше» пел под свою гитару сам престарелый Карпуша, настоящая фамилия которого была Тер-Абрамян. Последние солисты из некогда знаменитого хора Жарова пели в монмартрском ресторанчике «У Никиты из Москвы». А в монпарнасском «Доминике» гостей встречал сам Доминик, сиречь Лев Адольфович Аронсон, знаменитый театральный критик, учредитель престижной премии своего имени: мы сиживали с ним за столиком в его ресторане и, следуя его рекомендациям, заказывали исключительно бефстроганов («такого больше нигде не осталось», утверждал он). Я рассказывал о московских премьерах, он жадно слушал, потом сокращал счет наполовину: «Прошу прошения, но больше никак не могу — процентами с него зарабатывают официанты»…
Русский Париж жил и в тех театральных постановках, которые имели отношение вроде бы только к французскому искусству. В театре «Эберто» шли «Три сестры» в версии Жоржа и Людмилы Питоевых, а поставил спектакль Андре Барсак, чьи русские корни были очевидны даже и в том случае, если бы он не говорил на превосходном русском. За кулисами он познакомил меня сразу со всеми «тремя сестрами» — Одиль Версуа, Мариной Влади и Элен Валье. Барьера не было — все оказались своими… Потом мы не раз виделись с Барсаком в его театре «Ателье», он с тревогой говорил о том, что его дочь Катя вышла замуж за грузинского художника Элгуджу Амашукели — никакого желания породниться с чем-то советским у Барсака не было. К счастью, его тревоги оказались напрасными: Гуджи — под таким именем зятя Барсака знает теперь вся Франция — органично и быстро вошел в художественный мир Парижа, стал создателем изумительных статуэток, декоративных фигур и ювелирных изделий, но больше всего прославился своими драгоценными саблями, которые изготовляются в единственном, естественно, варианте для «бессмертных» — членов Французской Академии. Встречаясь с ним теперь — с ним и с Катей — за дружеским столом, мы вспоминаем былое, сходясь во мнении, что истинно новые русские это совсем не обладатели бандитских капиталов, а те, которые продолжают здесь великие традиции русской культуры, так щедро обогатившей культуру французскую.
Театр «Одеон» предоставил однажды вечер, свободный от спектаклей, Арагону и Триоле для того, что у нас назвали бы творческой встречей. Сказать, что зал был набит битком, значит не сказать ничего: там не было не только свободного места, но и свободного клочка ни в партере, ни на ярусах. Возможно, еще и потому, что вход был свободным: при французских ценах это фактор существенный. Устроившись кое-как в ложе бельэтажа, стоя, за спинами более удачливых, я больше слышал, чем видел. Супруга вслух, в форме свободного диалога, вспоминали о прошлом («Ты помнишь, Эльза?», «Ты помнишь, Луи?»), иногда давая Жану-Луи Барро проиллюстрировать ими сказанное чтением стихов или отрывков из прозы. Вечер был французский, но имена звучали исключительно русские: Хлебников, Маяковский, Шкловский, Горький, Третьяков, Якобсон, Шостакович, Эйзенштейн, Мейерхольд…