Я приехал, когда следствие по дутому, даже для тогдашних советских условий почти невероятному делу уже приближалось к концу. Строго говоря, такой исключительной акции, как приезд из Москвы спецкора, ситуация не заслуживала. Помочь жертве тупого партийного ханжества в этом конкретном случае можно было, наверно, и не покидая редакции. Но очень уж мне хотелось поговорить с теми, кто ни за что ни про что сломал две человеческих жизни. У всех на глазах. Сломал, с наслаждением внимая хрусту костей беззащитных людей, — тех самых простых советских тружеников, о счастье которых всегда так пеклись наша партия и наше родимое государство.
«За что вы их погубили?» — хотелось спросить мне местных садистов. Я и спросил — честно и напрямик: за что? Люди заслужили право на радость — вы сами это признали, одарив их путевкой. Они получали удовольствие — ведь за ним и поехали. Они проявили свои способности, сделав приятное тем, кто тоже имеет право на радость. Так за что же, черт побери, вы им так подло мстите?
Вот такие вопросы, не столь, правда, жестко и резко, задавал я в райкоме, горкоме, прокуратуре. На меня смотрели, как на безумца. Или — на самозванца. Парттетя, отвечавшая в райкоме за непорочную чистоту идеологии, вонзив в меня свой волоокий взгляд, так прямо и сказала:
— Неужели это вы пишете те статьи, которые публикует наша советская печать? Или их пишет кто-то другой, а вы себя выдаете за автора? Я имею основания так ставить вопрос, поскольку то, что вы мне сказали, советский журналист произнести не может. Про какую месть вы говорите? Советская женщина, инженер, окончившая советский вуз, член советской туристической группы, на глазах у мужа, тоже советского инженера, влезает на сцену какого-то, извините меня, бардака и поет!.. А муж ей потакает. И это вы называете — получать удовольствие? И доставлять его другим? От стриптизов тоже кто-то, возможно, получает свое удовольствие, так что же, мы должны сквозь пальцы смотреть, если посланные нами за границу советские женщины начнут при всех раздеваться? А дело-то шло и к этому. Мы проверили: у того будапештского бардака очень дурная репутация. Сигнал, кому следует, уже направлен: в этот вертеп советских туристов больше водить не будут.
Я ни разу ее не прервал, лишь загибал пальцы, подсчитывая, сколько раз употребит она заветное словечко «советский»: заводясь, парттетя теряла контроль над собой, наслаждаясь музыкой своей вдохновенной речи. Когда она умолкала, я подбрасывал немножко поленцев в огонь, провоцируя ее на стриптиз: не телесный — идейный.
— Но ведь на отдыхе люди всегда ведут себя более раскованно, чем в привычных рабочих условиях. Отпуск он и есть отпуск.
Если б вы видели, как она сразу взвилась!
— Какой отдых?! Какой отпуск?! О какой раскованности вы говорите?! У меня теперь даже язык не повернется назвать вас советским словом «товарищ»… Поездка за границу, чтобы вы знали, это ответственное и почетное поручение партии. Не раскованность нужна за рубежом советским людям, а большевистская бдительность. Обязанность высоко нести знамя советского патриотизма, всегда помнить, какую важную, какую ответственную миссию им доверили. У советских собственная гордость! Вы помните, кто это сказал? В том-то и дело, что помните плохо. А вот мы помним всегда!
Пока она вещала — этот уральский Геббельс в широкополой юбке, — я мучительно пытался представить ее женой, матерью, домашней хозяйкой. Вообще — вне работы. Наедине, к примеру, с мужчиной. Способна ли она на проявление каких-либо «естественных» женских чувств? На то, чтобы, опять же к примеру, ласкать любимого? Пусть даже еще скромнее: вообще кого-то любить? Хоть раз почувствовать себя в полной мере раскованной? Не связанной, как цепями, пресловутым «советским патриотизмом»?
Вспомнилась Лара. Не пастернаковская — «моя». Та, тоже с Урала, но из глубинки… Лара, которая произнесла навсегда оставшиеся в моей памяти, такие простые и страшные по сути слова: «Мне тоже хочется быть женщиной. Но я не имею на это права». Может быть, месть той, которая считала, что такое право имеет, была не более чем сублимацией недоступного? Тоской по запретному плоду? Но кто же ее заставлял, эту советскую патриотку, сделать тот плод для себя запретным? Партийные догмы и жажда карьеры вынуждали выбирать что-то одно: или служебную лестницу, или раскованность чувств.
Впрочем, в своем, узком, закрытом для всех посторонних кругу особой сдержанностью мало кто из них отличался: о распутстве и пьянках партийных и особенно комсомольских бонз слагали легенды. Очень близкие к истине, кстати сказать. Кто знает — возможно, моя собеседница была еще как горазда на эту сладкую жизнь? Сладкую — по-советски. И топтала за то же других, отвлекая от себя подозрения. Готовила спасательный якорь — на случай, если придется держать ответ перед теми, кто с такой же упоительной страстью пришьет когда-нибудь нечто подобное ей же самой…
В Свердловске меня осмеяли и отчитали: я вернулся в Москву ни с чем. И однако же через несколько дней явилась первая ласточка: уголовное дело против певицы прекратили «за отсутствием состава преступления». Виновница торжества известила меня об этом телеграммой с пометкой «срочная». Съездил, выходит, не зря.
От предложенного мною очерка по результатам поездки в редакции отказались, да я особо и не настаивал: публикация неизбежно должна была сопровождаться такими постыдными оговорками, что лучше уж не соваться! Но история на том не закончилась. Перетрусившие партаппаратчики областного масштаба упредили удар, который к тому же я и не собирался им нанести. А возможно, просто решили проучить слишком уж возомнившего о себе журналиста.
Из ЦК и из «Правды» переслали в «ЛГ» письмо, отправленное сразу в два адреса: «группа сотрудников» — коллеги! — того же КБ просили партийные органы хорошенько проверить, ради чего «известный моралист» такой-то, который «учит всю страну, как надо жить, заявился в Свердловск» и бросился на защиту «разложившейся, утратившей облик советского инженера мещанки».
Хотя это прямо и не утверждалось, но из письма с очевидностью вытекало, что побудительным мотивом могло служить только одно: те самые форинты, которые певица получила в будапештском кабаке и которыми, как видно, поделилась со мной. Невидимая глазу, жалкая сэвовская «валюта» разрасталась в воспаленных мозгах разоблачителей до размеров космических — таких, что на нее было можно купить не только московского журналиста, но и местного прокурора.
В редакции такие штучки не проходили: мои начальники, читая письмо, вместе со мной всласть посмеялись, а в ответах высоким товарищам бред так и назвали бредом. Зато свердловский прокурор, наоборот, труханул и возбудил против певицы новое дело. Поскольку в реальности никакой валюты — не только для подкупа, но и просто для жизни — у нее не было, а зарплата семьи сократилась почти втрое, вещи, привезенные из Венгрии, пришлось продать. Появился отличный повод привлечь вокалистку за спекуляцию. Что и было мастерски сделано: «скупка с целью перепродажи». О чем все та же парттетя спешно сообщила в инстанции: этот сигнал — по замыслу — теперь-то уж должен был стереть меня в порошок. Однако же, как и первый, он был воспринят вполне иронически не только в редакции, но и в столичных верхах: слишком уж комичной гляделась с их высоты эта паучья возня.
Прекращение и второго дела (не в Свердловске — в Москве: вмешалась прокуратура республики) было вершиной того успеха, которого я добился. Восстановить затравленной, на лету подстреленной женщине доброе имя я не сумел. Вернуть на работу — кстати, любимую — не сумел тоже. Больше года ушли «в никуда». Зарубка на сердце осталась.
Финальную точку поставило письмо, которое я получил через двадцать один год — в конце девяносто пятого. Опускаю первую его половину — с восторгами и благодарностями. Сразу перехожу ко второй.