Выбрать главу

«…Жизнь в России теперь стала совершенно другой, но то прошлое, которое Вам хорошо известно, мы забыть никогда не сможем. Особенно предательство своих же ребят. Мы им не сделали ничего плохого, относились всегда сердечно. Кому могли — помогали.

Взамен получили мордой об стол…

Вот дождались, когда откроются двери, и уехали навсегда, чтобы то старое даже не вспоминать. Дома нам все время внушали, что мы негодяи, преступники. Очень о себе возомнили, зазнались. А здесь мы кто? Уважаемые люди, хорошие специалисты, мастера на все руки.

…Работаем, сколько положено, получаем зарплату, никто не лезет в нашу личную жизнь. Хочу — пою, хочу — танцую. Где и когда, это мое дело, оно никого не касается. Оле <дочери> уже двадцать четыре, она никогда не узнает таких измывательств над человеком.

…Напишите, пожалуйста, только честно: в этой травле виновата только советская власть? Или люди у нас вообще такие, особенно наши, уральские: что самим плохо, это не так важно, лишь бы другим было еще хуже. А если лучше, так чтобы сразу же утопить. Почему это так? Мы сами искали ответа, но не нашли, и решили лучше убраться, пока не поздно…. Шура и Саша. 21 октября 1995 года. Город Мельбурн. Австралия».

Надеюсь, у вас все хорошо, Шура и Саша. И, конечно, у Оли: я помню — ей было три года, и она никак не могла понять, почему ее мама все время плачет.

Почти каждый советский человек, кроме, может быть, высших партаппаратчиков, дипломатов и кагебешников, прежде чем получить доступ в настоящую заграницу — ту, которая загнивала и все никак не может загнить, — должен был пройти через ненастоящую. Сначала она, эта ненастоящая, звалась странами народной демократии, потом ее переименовали в социалистические страны или, не слыша, как двусмысленно это звучит, в страны социалистического лагеря. Их посещение было, с одной стороны, проверкой на вшивость (соблюдал ли все предписания, достойно ли нес звание советского патриота), с другой, служило как бы амортизатором неизбежного шока от попадания в буржуазный ад.

Расчет этот был вполне справедлив. Оказавшись в любой из стран того самого лагеря, советский человек, особенно из глубинки, реально ощущал пропасть, отделявшую «нас» от «них». Он видел страны и города с другой историей, другой культурой, другим стилем жизни и другим характером отношений между людьми. И делал выводы — не в нашу пользу.

Политический строй не оказывал влияния на видимые стороны жизни. Видимые — тому, кто приехал не с Запада, а с Востока. Кроме богатого (по нашим, конечно, критериям) магазинного ассортимента, особенно впечатляли та самая раскованность, о которой я вел никчемный диалог с партийной чиновницей, совсем другое выражение лиц и вкус к жизни — для наших туристов он зримо воплощался в десятках ресторанчиков и кафе, всегда переполненных и разительно не похожих ни интерьером, ни атмосферой на то, что носило те же названия у нас. Так что эйфорию, охватившую чету свердловских инженеров при посещении будапештского кабачка, я хорошо понимаю.

Не помню, в каком именно ресторане разыгралась эта фарсовая, при нормальном подходе к ней, история. Фарсовая, но, увы, очень печальная для тех, кто позволил себе на краткий миг освободиться от внутренней скованности и кандальных цепей, которыми у нас было опутано все. «Нельзя» — это слово сопровождало жизнь несколько поколений наших людей. Мне тоже были всегда по душе эти уютные кабачки, особенно в Буде, иногда занимавшие несколько комнат бывшей чьей-то квартиры, превращенной в уютный салон для совсем не богатых людей: там можно было провести вечер в общении с друзьями под неназойливую музыку цыганского оркестра. Скрипач подходил то к одному столику, то к другому, своим появлением и своей музыкой приглашая откликнуться на нее так, как хочет душа. Иногда из дальнего зальчика вдруг доносился чей-нибудь голос: это посетитель — один или в «хоре» — подпевал скрипачу. Только в стране победившего социализма плебейские мозги узколобых догматиков могли усмотреть криминал в таком естественном поведении человека, никому не мешавшего, никакие устои не подрывавшего.

Модного ныне словечка «менталитет» тогда в ходу еще не было, но огромную разницу этого самого менталитета — всего народа и каждого гражданина в отдельности, — ощутить было не трудно. Опять-таки — между «нами» и «ими», не по своей воле попавшими в общий лагерь.

Принципиальное отличие состояло в чувстве собственного достоинства: «Я — советский человек» и «Я — человек» — эти две формулы отличались друг от друга не только наличием или отсутствием в них одного прилагательного. Они отличались тотально, непримиримо. «Я — человек» означало самодостаточность, лишенную всякой политической и идейной окраски. С добавлением «советский» человеческое достоинство утрачивалось, его место занимала усиленно насаждавшаяся имперско-партийная спесь. Ее носителем принуждали быть каждого, заявившегося из Страны Советов поглазеть на «друзей» и «братьев», — так стоит ли удивляться, что, ставшая уже генетической, ненависть порабощенных к имперско-коммунистической спеси распространялась на каждого, кто доставал из широких штанин свою краснокожую паспортину?

Ненависть чаще всего проявлялась в насмешках. Над советскими смеялись, их сделали героями сотен хлестких анекдотов — это было обидно. Объекты насмешек чаще всего не были виноваты в том, что дома из нормальных людей лепили манекены и муляжи, превращая их в обезличенных «представителей советского образа жизни». Правда, слишком уж легко и безропотно «представители» поддавались лепке, принимая как должное те правила поведения, которые им навязали.

Гигантскую разницу между страной-гегемоном и ее восточноевропейскими вассалами я по-настоящему ощутил в Польше, куда впервые попал в сентябре шестьдесят четвертого года. Остался далеко позади вдохнувший было в поляков надежды октябрь пятьдесят шестого, но, вырванный из тюрьмы и возвращенный на пьедестал как светоч свободы, Владислав Гомулка тогда еще не скурвился окончательно, еще не обнажил свое истинное лицо советского холуя и Лубянского агента, каковым он всегда был. Цензурный хомут сжимался все туже, тайная полиция проникала во все сферы жизни — от этого внутреннее сопротивление становилось лишь интенсивней и глубже, а язвительный польский сарказм — все алее и злее: в нем находил спасение рвавшийся наружу несломленный, вольнолюбивый дух.

У меня тогда не было в Польше никаких личных связей — я вез с собой только два письма от общих московских друзей: одно — к искусствоведу Анджею Флюковскому, другое — к киноведу Юреку Пельтцу, он возглавлял популярный киножурнал, нечто сродни «Советскому экрану». Этих двух писем было достаточно, чтобы я уже через день — не больше — включился в нормальную столичную жизнь и ощутил себя старожилом. Истинным варшавянином. Пропуском в интеллектуальное, яркое общество, объединявшее людей творческого труда, служили, конечно, не письма, а неприятие все той же советской спеси, способность воспринимать отнюдь не безобидные шутки и адекватно на них реагировать.

Мы поразительно легко понимали друг друга. Забыв о том, что и в этом прелестном кругу полно стукачей, я впервые за всю свою жизнь ощутил сладость внутренней, не кастрированной запретами и страхом, свободы. Не надо было ничего камуфлировать, осторожничать, напрягаться, выбирать слова для выражения своих мыслей. Быть собою самим было не только можно, но главное — нужно: только при этом условии тебя принимали в свой круг.

Новые друзья поселили нас с Капкой в закрытом для посторонних, очень дешевом и вполне комфортабельном Офицерском отеле на Мазовецкой улице. То есть в самом центре. Вечером Юрек зашел за нами, чтобы вести на ужин. Зашел не один: лицо его приятеля, скрытое темными очками огромных размеров, даже в таком виде показалось знакомым. Тайна раскрылась уже через минуту: опознавшая «незнакомца» молодая администраторша с восторженным криком «пан Збышек» выскочила из своей дежурки и кинулась ему на шею.

Это был Збигнев Цибульский, кумир не только поляков, уже прославившийся в фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз». Его популярность в стране можно сравнить разве что с той, какую имел у нас Андрей Миронов, если помножить ее на популярность Александра Абдулова и дополнить Олегом Янковским. Или Михаилом Боярским. И то, наверно, она оказалась бы чуточку большей. Такую же обрел позже лишь Станислав Ольбрыхский, заменивший Вайде незабвенного Збышека, который трагически погиб под колесами поезда три года спустя.