Весь путь, что проделали мы пешком до Аллей Уяздовских, возле площади Трех Крестов, где и сейчас еще помещается знаменитый СПАТИФ — клуб-ресторан Дома актера, — весь он превратился в дорогу славы артиста Цибульского. Каждые десять метров его кто-нибудь останавливал, чтобы приложиться к руке или щеке, взять автограф, сделать снимок на память, задать вопрос. Ни темные очки, закрывавшие половину лица, ни поднятый воротник куртки, ни шляпа, надвинутая на лоб, не избавляли его от немедленной узнаваемости. Короткий путь занял не меньше часа.
СПАТИФ, где я с наслаждением предавался в тот вечер и потом еще много раз традиционной русской еде, почему-то имевшей иной вкус, чем дома, — борщу и котлетам с гречневой кашей, — был создан в общем-то совсем не для чревоугодия. Люди искусства встречались здесь за «выборовой», делились впечатлениями, сообщали дежурные новости, читали вслух новые стихи, но главное — острили, острили, острили… Шутки были спасением от натыканных повсюду ушей спецслужб: их презирали, над ними смеялись, не думая о последствиях. Точнее — не желая о них думать.
— Вам не достанется за то, что вы с нами общаетесь? — без всякой подначки, с не свойственной спатифским аборигенам серьезностью спросил меня известный романист Станислав Дыгат, массивный и хмурый. Массивность не мешала ему быть очень подвижным, а хмурость была не больше, чем маской: за ней скрывался неутомимый остряк.
— Достанется, пан Стас, — небрежно и лихо отвечал я ему чувствуя, как Польша выдавливает из меня понемногу советского раба, уже смирившегося, казалось бы, с неизбежным.
Дыгат рассказывал, как был очарован Ильей Глазуновым, побывавшим в Польше года два или три назад. И не только он был очарован, но и многие «спатифовцы», которые видели в Глазунове так не сопрягавшиеся с «советскостью» раскованность и внутреннюю свободу. Потом добавил:
— И все-таки странный человек. Загадочный. Все время не в фокусе: образ расплывается, размывается. Он-то сам, похоже, свободен, да вот с ним свободным себя почему-то не чувствуешь. Со мной такое происходит впервые.
Я пошел по рукам: менялись столы, менялись дома, куда меня звали, но ни в одном я ни разу не ощущал себя чужаком. Дома были разные, общим в них было одно: дух вольнолюбия. И еще — натуральности, исключавшей имитацию чувств. Нервный и язвительный, сухой и высокий Ежи Анджеевский, автор «Пепла и алмаза» (романа, по которому сделан великий фильм), не походил на медлительного, утомленного, флегматичного Антонина Слонимского, который и был патриархом, и вел себя, как патриарх. Неистощимый на шутки Марек Хласко был резким контрастом саркастичному, злому Мечиславу Яструну. Каждый был отмечен печатью яркой индивидуальности, и однако же все они гляделись как нечто цельное и очень значительное.
Славомир Мрожек самолично повел нас в театр «Вспулчесны» на свои спектакли «Забава» и «Очаровательная ночь», а несравненная Агнешка Осецка, для которой одно лишь имя «Булат» звучало как пароль, — в театр «Атенеум», где с полным аншлагом уже Бог весть сколько раз показывали ее эстрадно-сатирическое шоу «Лишь бы только яблони расцвели». В один из вечеров итальянский журналист, постоянно работавший в Варшаве, зазвал нас в СПАТИФе за свой стол, где он ужинал в обществе двух очаровательных полячек, чьи лица показались знакомыми. Еще бы!.. Это были очень популярные в те годы (и у нас, кстати сказать) кинозвезда Барбара Крафтувна и певица Эва Демарчик. Никакого желания вести пустую, светскую беседу я у них не заметил: больше трех часов мы обсуждали перспективы коммунизма в Восточной и Западной Европе!.. Наши тогдашние политологи могли бы позавидовать компетентным суждениям польских актрис.
В них не было следов холопства — эти слова Пастернака, сказанные совсем по другому поводу и имевшие совсем другой адрес, казались мне вполне подходящими, чтобы определить самым общим образом состояние людей, создававших художественные ценности в этой несвободной, и все-таки свободной, стране. Они были настоящими польскими патриотами, но никогда, никак и ничем не декларировали свой патриотизм: он был для них органичен, он не нуждался в том, чтобы это кому-то доказывать, он растворялся в их творчестве, присутствуя там в каждом слове, в каждом пробеле между словами. Если бы кто-то из них вдруг заявил: «Я — патриот», его освистали и осмеяли бы те, кто имел право и основание так себя называть.
Патриотами, как известно, разрешалось быть только советским товарищам. Поляки (венгры, чехи, румыны…) при наличии тех же чувств объявлялись Москвой и руководством вассальных стран не патриотами, а националистами. И то верно: патриотизм поверженных враждебен патриотизму повергнувших. Оккупант не признает за оккупированным право на любовь к своей земле, к своей истории, к своей культуре. Он видит в этой любви угрозу себе самому. Все мои собеседники (многих из них я имел дерзость считать друзьями) лучше ли, хуже ли говорили по-русски, восхищались русской культурой, высоко ценили своих московских и ленинградских приятелей: писателей, музыкантов, артистов, художников. Но допускали при этом лишь одну форму общения с ними: как равных с равными. И никак иначе. Панибратства, снисхождения, покровительства, указующего перста они не выносили. Наверно, поэтому мне было так легко с ними, а им — со мной: у нас не было никаких расхождений.
Один вечер я провел со Збигневом Ленгреном — остроумнейшим польским карикатуристом, тончайшим сатириком, высмеивавшим тупость, надутость, чванство, но больше всего и злее всего — конформизм.
— Почему мои русские коллеги, — удивлялся он, — так плакатно, так примитивно иллюстрируют кремлевские лозунги? Ведь даже грубый и плоский социальный заказ, — кажется, так называют у вас услужливость художника, — можно исполнить не столь топорно. Неужели они не понимают, что, нарисовав капиталиста с огромным пузом, отвислыми щеками и кривым носом, они не вызывают к нему у зрителя ни малейшего отвращения? Скорее, наоборот.
Как мне было ему объяснить, что советских партаппаратчиков истинный результат пропаганды никогда не интересовал? Важно было вызвать одобрение у заказчика. А что подумает зритель — разве это имело хоть какое-нибудь значение? Много позже классический принцип агитпроповского наплевизма блестяще сформулировал в одном из своих устных экспромтов зам главного «ЛГ» Артур Сергеевич Тертерян. Тираж газеты выходил (и выходит) по средам (тогда он составлял несколько миллионов), а во вторник несколько сигнальных экземпляров рассылали в «инстанции»: партийно-лубянским боссам. «Мне важно, — лукаво ухмыляясь, сказал мне Тер, — что скажут о газете во вторник. А что скажут в среду, это важно другим». Вот на таком принципе — «что скажут во вторник?» — строилась вся советская пропаганда. Главное — откликнуться, отчитаться, отметиться, а каков будет реальный эффект, это никого не интересовало.
Я назвал Польшу несвободной и все же свободной. Это не парадокс. Такою она и была. И другие страны «соцлагеря» — тоже такими. Иногда — более, иногда — менее, но такими. Все познается в сравнении — это общеизвестно. Для вольнолюбивых поляков социалистическая Польша была тюрьмой, мне она казалась царством свободы. Какой-то молчаливый договор между властями и творцами существовал, иначе национальная культура стран-сателлитов просто могла бы погибнуть.
Ежи Анджеевский, Мечислав Яструн, Виктор Ворошильский, еще несколько их товарищей, потрясенных расправой советских танков с венгерскими повстанцами, бросили свои партбилеты, но из страны их никто не изгнал, в тюрьму не заточил, куска хлеба не лишил. Им не давали печататься, отлучили от радио и телевидения, но они делали фильмы, писали и ставили пьесы, свободно ездили за границу и возвращались домой. Их подвергали гонениям, но все же совсем не сравнимым с теми, которые выпали на долю их советских коллег, позволявших себе — по существовавшей тогда шкале прегрешений — куда менее опасные шалости.