— Это вам о чем-нибудь говорит? — допытывалась вожатая.
Мне не говорило ни о чем, и она смолкала. Потом, подумав, задавала очередной вопрос.
— А то, что они мне все про себя рассказывали. Все — понимаете? — все! Ничего не скрывали. Всем делились.
— Послушайте, Зоя, чем таким «всем» могли с вами делиться тринадцатилетние девочки? Чего они от вас не скрывали?
Я ее, кажется, здорово позабавил.
— Вам что, не понятно?! — Она залилась хриплым смехом. — Девочки хорошо проводили время, — вполне искренне вещала она, — развлекались, слушали музыку, угощались. Ни одна мне не говорила, что осталась обиженной. Если чего не хотела — пожалуйста, никто не неволил. По-вашему, лучше, если бы они достались нашим мальчишкам? Хулиганчикам нашим… Вы видели наших хулиганчиков? Посмотрите, а потом скажите: что лучше? Ведь все равно наши девочки кому-то достались бы… Или у вас другое мнение?
Такого откровения перед московским журналистом я, по правде сказать, не ожидал. Привык к тому, что юлят, оправдываются, пытаются вызвать жалость, добиваются снисхождения. Или все отрицают, пусть даже вопреки фактам. Но так вот — впрямую, не защищаясь, а наступая?! Притом — с упоительной убежденностью, что была не сводницей, не торговкой живым товаром, не бандершей, растлевавшей своих учениц, а героиней, спасавшей их от печальной доли…
Нет, такого я не ожидал. Но один из шефов местного наробраза, показавшийся мне, в отличие от многих других тамошних начальников, человеком думающим и благородным, остудил меня неожиданной репликой:
— Не исключаю, что Зоя права.
На моем лице отразились, как видно, не один, а десять вопросительных знаков. В содружестве с восклицательными. Он развел руками:
— Хотите, скажу по секрету?.. Мне иногда кажется, что вокруг нас — сплошной публичный дом. И я не знаю, как с этим бороться.
Уж наверно не так, подумалось мне, как «боролась» все та же Зоя! Вступать в полемику и на этот раз не имело ни малейшего смысла. Благородный «шкраб» мало чем отличался от неблагородных, разве что речь была чуть покультурней.
Все надежды на две недели безмятежного отдыха рухнули, но размотать это дело даже наполовину тоже не удалось. Жесткий график вынуждал, все бросив, умчаться совсем в другую сторону и совсем в другой мир.
Прошло уже шесть лет с тех пор, как я был последний раз в Чехословакии. Не шесть лет — целая эпоха. В них уместились и счастливые месяцы «Пражской весны», и Прага, растоптанная и униженная советскими танками, и самосожжение студента Яна Паллаха, и пресловутая «нормализация» под водительством ставшего всеми презираемым коллаборантом бывшего политического зэка Густава Гусака. На этот раз я был гостем кинофестиваля в Карловых Варах — отказаться от приглашения сил не нашлось, хотя какое-то время чувства боролись во мне с трезвым расчетом. Я панически боялся новой встречи с давно полюбившейся мне страной, понимая, что приезжаю в поверженную Чехословакию как — хочешь не хочешь — оккупант, а недруг. Не повесишь же на себя табличку: «Я — с вами», не будешь каждому объяснять, что ты всей душой, безраздельно, с чехами, а не с теми, кто их подавил и унизил.
Присутствие Смоктуновского облегчало душу: уж он-то никогда не позволил бы себе оказаться в какой бы то ни было непристойной роли. Как-то за кружкой пива Кеша признался, что перед ним была такая же альтернатива и он тоже решил, что чехи должны знать: друзья остаются с ними не только в радости, но и в беде.
— Неужели они глупее нас? — риторически вопрошал он, убеждая скорее себя самого. — Неужели не отличат, кто есть кто? Не считай их всех простаками.
Я так не считал, но в том-то и дело, что нас различать и даже ставить перед собой такие вопросы было попросту некому: «принимавшая сторона» состояла сплошь из коллаборантов, из тех, кто прошел через все жернова и фильтры и был признан лояльным. Не к интересам своей страны, разумеется, а к рептильному режиму и к тем, кому он служил. Для этой публики мы все были «представителями (опять представителями!) великой советской страны» и, значит, коли уж нас сюда допустили в такое сложное время, — идеологически чистыми.
Свидетельством тому было величайшее доверие, оказанное «советским товарищам» плюс товарищам только из двух стран-оккупантов (Болгарии и ГДР). Посланцы из двух других (Польши и Венгрии), чьи войска тоже вломились в чужую страну, этой чести не удостоились: даже самые проверенные, раз они прибыли из сомнительных стран («веселых бараков социализма» — такое прозвище заслужили в «лагере» Варшава и Будапешт), оставались под подозрением, в их лояльность агрессору никто не верил, своими их никто не считал.
Честь состояла вот в чем. Нас пригласили в советское консульство на беспримерный просмотр. По паспортам и заранее выданным пропускам, после очень раннего завтрака, мы вошли в священное здание, охранявшееся полицией и маячившими поблизости искусствоведами в штатском. Спустились в темный подвал, оказавшийся кинозалом. На чистейшем русском языке человек, который представил себя, не назвавшись, чешским кинокритиком (еще один в штатском), объяснил: просмотр имеет целью наглядно показать дорогим коллегам, какая идеологическая диверсия предшествовала пражской весне, до какого уровня морального и эстетического падения дошли здешние агенты влияния, продавшие свой талант заокеанским хозяевам.
— Нарочно не придумаешь, — прошептал мне Смоктуновский в самое ухо и очень многозначительно обвел глазами зальчик, где мы сидели.
Едва подсвеченное тусклой лампочкой, скрытой за бархатной драпировкой, это подвальное помещение человек на двадцать, жавшихся друг к другу, чтобы всем уместиться, скорее напоминало каземат или камеру пыток. Жужжавший вентилятор не столько разгонял духоту, сколько нагнетал атмосферу тревоги и страха. «Кинокритик» вещал про врагов, засевших повсюду, и мне снова привиделся Геббельс: оратор был невероятно, неправдоподобно близок к оригиналу.
Потом пошли фильмы — те, что отравляли сознание и готовили почву. Явлением был не каждый из них в отдельности, а все они вместе. Мощный пласт честного искусства, заряженного очистительным критическим пафосом и неистребимой жаждой свободы. Мы смотрели Клосса и Немеца, Хитилову, Менцеля, Кахиню, кого-то еще. Прочно врезались в память даже фильмы не первого ряда: «Карета до Вены», «Ухо», «Это горькое торжество». Их объединяло одно: ненависть ко всему, что подавляет личность, и глубочайшее убеждение в том, что век душителей и палачей уже подходит к концу.
Просмотр длился с двумя короткими перерывами почти десять часов. Наверх никого не выпускали — даже вместо обеда принесли бутерброды. Измотанные усталостью и духотой, подавленные увиденным, мы, наконец, вышли на воздух. Безмятежность июльских Карловых Вар показалась раем. Но теперь мы знали, какие реалии этот рай до сих пор скрывает.
Большие мастера, которые тоже вышли на свет из этого мрачного бункера, — Сергей Герасимов, Тамара Макарова, Станислав Ростоцкий, — хорошо понимали и уровень того, что мы посмотрели, и творческие искания чешских коллег, которым наступили на горло. Советские танки прошлись не только по правде, но и по живым душам. Обсуждать это, не фальшивя друг перед другом, было нельзя. Оставалось уклониться от всякого разговора и поболтать о хорошей погоде…
Чувствительный Кеша умчался вперед, боясь, что кто-нибудь с ним все же заговорит. Врать он не умел, открыться — не имел желания. Мы шли к своему шикарному отелю «Пупп» (он же — в ту пору — «Москва») вместе с божественным Рамазом Чхиквадзе и его прелестной женой Наташей — уж с ними-то можно было и не лукавить.
— Тяжело, — коротко подытожил Рамаз.
— Очень, — подтвердил я.
Комментарии отпали сами собой.
Вернувшись в Москву, я долго в редакции не усидел и снова помчался на Украину. Никто меня не звал, никакого задания не было. Просто мне захотелось довести до какого-то конца то «сексуальное» дело, в которое был вовлечен совершенно случайно. Или хотя бы узнать на месте, как оно теперь развивается.