Я не раз видел, как из толпы, сгрудившейся перед какой-нибудь афишей, отделялся человек и поперек задевшего его чем-то пассажа коротко и хлестко делал фломастером свое авторитетное замечание. Проходило еще несколько минут, и другой человек — в присутствии первого — размашисто зачеркивал его замечание и поверху писал свое. Оба спорщика оставались еще некоторое время в толпе, потом молча расходились. Появлялись другие, афиша обрастала все новыми и новыми восклицаниями, упреками, недоумениями, остротами, потом ее заклеивали более свежей афишей, и все начиналось сначала.
Одна особенно меня привлекла — возможно, потому, что, не делая различия между своими читателями, обращалась ко мне: «И ты можешь стать членом Парижской Коммуны!» Для этого, было в ней сказано, надо прийти в Сорбонну (как раз туда мы и шли) и принять участие в непрерывной дискуссии, которая поможет каждому сделать свой выбор. Афишу прилепили к ноге Дантона — памятник революционеру почти полностью утонул в море настенной литературы: от подножия до затылка он был заляпан листовками и испещрен карандашными восклицаниями.
Мы пришли как раз вовремя. Еще несколько минут, и в аудиториях Сорбонны не осталось бы ни одного свободного пятачка. В вестибюле центрального входа тонкой змейкой вилась очередь к столу, покрытому красной клеенкой. Там четко и деловито трудилось несколько студентов. Один резал на ровные куски караваи хлеба, другой мазал их повидлом, несколько человек работали на раздаче. Очередь за сосисками была меньше: там брали какую-то символическую плату.
«Каждый гражданин, — хрипло надрывалась в микрофон девушка с синяками под воспаленными глазами, — может бесплатно получить хлеб с повидлом и стакан воды. Товарищи, студенческий комитет Сорбонны обеспечивает каждому гражданину…»
Я не был голоден, но неодолимая сила заставила меня встать в очередь за студенческим бутербродом, чтобы ощутить и себя членом Коммуны. С ним я вошел в аудиторию, носящую имя своего создателя Ришелье.
Вошел… Трудно найти более неподходящее слово! Жену тотчас оттерли, отбросили в другую сторону, а толпа, стиснув меня со всех сторон, подхватила, понесла, раскачивая по узким и кривым галереям, втиснула на лестничку, показавшуюся мышеловкой, откуда нет пути ни вперед, ни назад, и вдруг втолкнула в полукружие затемненного зала, пахнувшего спертым прокуренным зноем. По дороге, пока меня несли, я успел прочитать очередной плакат: «Долой отцов!» и рядом — страстное опровержение: «Товарищи, это провокация, мы боремся не со старшим поколением, а с реакцией». И чуть ниже — еще одно: «Отцы тоже с вами!».
Мраморное изваяние Ришелье стояло в глубине сцены, покорно держа на своих коленях двух рослых парней; третий взгромоздился кардиналу на шею и, по-домашнему свесив оттуда ноги, облокотился о его шевелюру. В этом амикошонстве не заключалось ни малейшей политики: просто не осталось ни одного свободного места — даже на полу, где в самых неестественных позах полусидели-полулежали тысяч и людей. Преобладала молодежь, но хватало и седовласых. Мне снова повезло: я отыскал крохотный клочочек ступеньки, откуда, время от времени меняя позу, чтобы отошли затекшие ноги, можно было все видеть и слышать.
Зал почему-то был полутемен. Сцена тоже освещалась неярко, что само по себе подчеркивало деловитую обыденность, а отнюдь не торжественность всего, что тут происходило. За столом президиума, лишенные всякой чинности, сидели пять или шесть человек. Примостившаяся сбоку девушка что-то писала. Трибуны не было. Оратор говорил с того места, которое ему казалось более удобным, держа в руках микрофончик. Никто не призывал к тишине, которая и без того была поразительной. Ее нарушал лишь глухой шум, порой доносившийся из коридоров: сотни опоздавших никак не хотели поверить, что аудитория уже переполнена сверх всякой меры.
— Предлагаю четко сформулировать требования, — неслось со сцены, — которые Комитет действия должен предъявить ректорату и министерству образования. Отмена экзаменов — безусловно, но еще важнее содержание учебных программ. Пора покончить с отрывом преподавания от жизни и от практических потребностей нашей будущей профессии.
Речь окончена. Нет ни аплодисментов, ни возгласов неодобрения. Вероятно, аудитории понятно, о чем говорил оратор. Мне — нет. Точнее, понятно — на уровне лозунгов. Но мы-то знаем им цену. Знаем, что за ними скрывается, чем становятся они в реальности, кому и для чего служат. Но кого интересует печальный опыт других? Не случайно же здесь, во Франции, родился бессмертный афоризм: «Единственный урок истории состоит в том, что из нее не извлекают никаких уроков».
На сцене уже новый оратор. Он в джинсах и кедах. Рукава его клетчатой рубашки высоко закатаны, ворот распахнут. Очки мешают ему — он их снимает.
— Выступавший до меня товарищ, — говорит он басом, столь не идущим к его долговязой фигуре, — сильно сузил вопрос. Дело не только в экзаменах и программах. Надо добиваться нашего участия в управлении всей жизнью университета. Хватит подавлять молодежь, ради которой университеты только и существуют. Администрацию — под наш контроль.
— Принято, — соглашается председатель, пошептавшись со своими соседями. — Следующий…
Откуда-то сверху, ловко перепрыгивая через головы и ноги, устремляется к эстраде малюсенькая девчушка с короткой челкой медного цвета. Вот она споткнулась, ее подхватывают сразу несколько рук и, передавая от одного другому, доставляют на сцену.
— Товарищи! — восклицает она, театрально заломив руки. — Как можем мы обсуждать свои дурацкие вопросы, забывая о нуждах наших братьев-рабочих? Студенты должны помочь рабочим в их справедливой борьбе за повышение заработной платы, за сокращение рабочей недели. Долой безработицу трудящихся! Долой бездельников, которые загребают огромные дивиденды!..
Ее голос сорвался. Аплодисменты заглушили последние слова. Из зала кто-то пробасил: «Ну, и что вы предлагаете?»
— Надо действовать! — отозвалась девушка, уже раскачиваясь на вытянутых руках, которые помогали ей проделать обратный путь.
— Как конкретно? — не унимался тот же голос, стремясь вернуть юную «Пассионарию» на почву реальности.
— Товарищи! — взвизгнула она, тряся медной челкой. — Среди нас находится провокатор. Товарищи! Будьте бдительны!
Запахло потасовкой, но тут раздался спасительный смех. Обстановка разрядилась. Я и не заметил, как за столом президиума произошли перемены. Место председателя занял элегантный юноша в безукоризненно сшитом костюме, из кармана пиджака торчал цветной треугольничек, и «бабочка» вместо галстука была точно такого же цвета.
— Друзья! — спокойно сказал он, одним этим словом меняя атмосферу в готовом взорваться зале. — Поменьше страстей, побольше разума! Прислушаемся к мудрым словам безвестного философа: «Истинному революционеру нужны горячее сердце, холодная голова и чистые руки». В данный момент нам прежде всего нужна холодная голова.
Я чуть не упал со своей ступеньки… Он в самом деле не знал имени «безвестного философа» или просто прикинулся? Кто он, этот председатель в богатой одежде, эрудированный настолько, чтобы цитировать «Железного Феликса»? О Боже — «истинный революционер»…
Мне снова удается овладеть своей ступенькой. Мой сосед и его подруга помогают мне. Я могу, наконец, разглядеть неряшливо одетую особу не сразу очевидного пола, которая — совсем рядом со мной — кричит, сложив рупором ладошки:
— Товарищи, то, над чем мы ломаем головы, уже продумано и обсуждено множество раз. Коммунистическая партия Франции давно предложила народу научно обоснованную, реальную программу социальных преобразований, учитывающую интересы всех трудящихся, в том числе и студенчества…
В разных концах зала раздаются аплодисменты. Они тонут в свисте, в стуке каблуков, в криках, которые невозможно разобрать. Слышу отдельные слова, обрывки фраз: «Догматики… Ревизионисты… Предали движение… Убирайтесь вон… Московские лакеи… Коммунисты — авангард нации… Коммунисты — это буржуи…» Потом все сливается в сплошном гуле.
Председателю приносят записку, и он, мельком взглянув на нее, встает. Рев мгновенно стихает.