Выбрать главу

Шоукросс говорил мне, что постигнуть нацистскую юридическую систему, при всем ее чудовищном несоответствии с основополагающими принципами права, он все-таки мог, а вот советскую — ни в какую! Нацистская ужасала своим цинизмом, но была по-своему откровенной, не пыталась выдать себя за нечто другое, более человечное, тогда как советская была сплошь фарисейской, анализировать ее не имело ни малейшего смысла, поскольку законы представляли собой только фасад, а судьи руководствовались секретными инструкциями, дискуссии с советскими «коллегами» заведомо исключались: формально провозглашаемые принципы, о которых они упоенно вещали, не имели ничего общего с практикой, привычные в мировой юриспруденции термины наполнялись совсем другим содержанием, их использование в любой полемике сразу же превращало ее в диалог слепого с глухим.

— Вы считаете, что сейчас все это может вдруг измениться? — спрашивал лорд Шоукросс, пытливо заглядывая мне в глаза.

Мы обедали с ним в отдельном кабинете какого-то знатного ресторана в одном из очень высоких, вполне современных зданий, откуда открывался вид на старинный и вечный Лондон. Скупые лучи зимнего солнца, иногда выглядывавшего из-под нависших над городом серых и черных туч, выхватывали из его силуэта то один, то другой фрагмент — как театральный прожектор по замыслу великого режиссера. Полная нестыковка этого интерьера и этого экстерьера с миром далеких реалий, о которых мы говорили, возвращала память в те кошмарные времена — здесь они казались кровавым абсурдом. Я безуспешно пытался себе представить, как им виделся отсюда созданный Сталиным безумный мир кровавых спектаклей, черных воронов и лагерей. Теперь — я был в этом уверен — безумию приходит конец: и сердце, и голова все еще жили надеждами.

— Конечно, может! — вполне легкомысленно ответил я. — Непременно изменится!

Лорд Шоукросс был скептичнее и значит — мудрее.

— Возможно, возможно, — сказал он. — Лет через пятьдесят. Или сто. И то — при большом желании перемен. Искреннем, а не мнимом. Тоталитарное мышление очень живуче. Я бы, конечно, хотел ошибиться.

Увы, он не ошибся.

Сэр Фрэнк Робертс тоже перевалил уже свой 80-летний рубеж и точно так же ничуть не походил на почтенного старца. Маленький, щуплый, поджарый, он являл собой полную противоположность устоявшемуся стереотипу британского аристократа, хотя он-то и был им — истинным британским аристократом. Сразу после войны сэр Фрэнк стал полномочным министром в Москве, то есть вторым человеком в посольстве, а уже при Хрущеве, в шестидесятом, — послом. В его доме на Кенсингтон, где мы провели с ним не один час, десятки предметов и фотографий сохраняли память о России, которая явно доминировала над всем остальным. Дипломатическая служба перемешала его из страны в страну: Францию и Египет, Чехословакию и Югославию, Германию и Соединенные Штаты, но работа в России, как он сам мне сказал, осталась ярчайшей страницей его жизни.

Говорить о Вышинском он не захотел — сказал, что в устной речи, к тому же спонтанной, может что-то вспомнить неточно, о чем-то забыть, пообещал изложить свои воспоминания на бумаге и с пунктуальной английской точностью свое обещание выполнил: через несколько дней мне принесли его письмо, — несколько страниц воспоминаний, — которое почти полностью я воспроизвел в своей книге. Зато мы всласть поговорили о текущих событиях в Советском Союзе. В отличие от лорда Шоукросса, нашими переменами он был поистине ошеломлен и видел в них зримый знак «великой совести русского народа, убить которую не мог даже такой тиран, как Сталин».

— Гитлер не учел географических русских просторов, — говорил сэр Фрэнк, — а Сталин — просторов русской души. Даже убив миллионы, он не добрался до дна, и при первой же возможности корни дали новые всходы.

Тогда я был с ним совершенно согласен — мнение британского аристократа, видевшего Россию отнюдь не издалека, подтверждало то, во что верил и я.

Увы, кажется все-таки, что он ошибся. По крайней мере, на этот раз: всходы выросли совершенно другие.

А вот сэр Джон Лоуренс, ровесник сэра Фрэнка, автор множества книг о России, от каких-либо оценок актуальных событий старательно уклонялся. Не столько говорил, сколько слушал. Он весь был в работе над новой книгой, пытаясь понять не видимость, а суть происходящих в Москве перемен, был очень внимателен и тактичен, но я понимал, с какой осторожностью сэр Джон относится к поспешным прогнозам и как он боится любых категорических дефиниций. Зато в воспоминаниях он полностью был открыт и поразил меня глубиной своих наблюдений. В годы войны Лоуренс работал пресс-атташе британского посольства в Москве, возглавлял — по должности — редакцию издававшейся тогда на русском языке газеты «Британский союзник», встречался — опять же по должности — с множеством не только советских чиновников, но и деятелей культуры.

— Мне кажется, — говорил сэр Джон, — что-то похожее на свободу было у вас не при нэпе и не в хрущевскую оттепель, а в годы войны. Насколько я могу судить, люди тогда меньше боялись, общая для всей страны беда их сближала — друг с другом и с властью, страх куда-то ушел, общение с иностранцами многих уже не пугало, дипломаты наконец-то могли себя чувствовать в этой стране пребывания почти так же, как в любой другой.

Возможно, они так себя и чувствовали, зато советские граждане сполна расплатились за то призрачное чувство свободы, о котором говорил сэр Джон. Особо жестоко пострадали женщины — их «пресмыкательство» перед иностранцами почему-то Сталина раздражало больше всего. Драматическая судьба Зои Федоровой и Татьяны Окуневской всем известны. Точно такая же судьба тех, кто был не сталь популярен, известна гораздо меньше.

Началась холодная война, идиллические отношения с бывшими союзниками сменились нагнетанием ненависти ко всему зарубежному, притворяться Сталину уже было не нужно, и он издал беспримерный, не имевший аналогов в мировой истории закон, воспрещавший браки советских граждан с иностранцами. Жертвами этой бесчеловечности стали сотни и тысячи ни в чем не повинных, бесконечно далеких от политики граждан, по которым, однако, политика жестоко прошлась острым ножом. Совсем не случайно лирическая драма Леонида Зорина «Варшавская мелодия», сюжет которой навеян этим людоедским законом, имела впоследствии такой огромный общественный резонанс.

В январе 1948 года я был свидетелем расправы с одной из таких жертв — она работала в редакции «Британского союзника» уже после того, как Джон Лоуренс покинул Москву. Валентина Мельникова полюбила на свое несчастье второго секретаря посольства Сэмсона, стала его подругой. Оставлять без последствий такой криминал было, конечно, нельзя, но Сэмсон обладал дипломатическим иммунитетом, его можно было разве что объявить персоной нон грата, — тогда в ответ выслали бы из Лондона очередного советского шпиона. Зато в назидание остальным растоптать «советскую гражданку» не представляло никакого труда. То ли и в самом деле Валентина продала кому-то заграничный отрез на платье, что весьма вероятно, то ли ей эту «сделку» специально подстроили, но повод для расправы нашелся: спекуляция!

Судили ее в нарсуде Свердловского района, процесс был открытый, я узнал об этом от мамы и пошел «поглазеть». Хорошо помню подсудимую — очень элегантную, несмотря на тюремное облачение, совершенно седую, что поразительно контрастировало с ее молодым лицом. И тем более — с ее животом, который она не пыталась, да и не могла, разумеется, скрыть: Валентину привезли в суд на последнем месяце беременности.

Она держалась с большим достоинством, спокойно выслушивала оскорбительные реплики прокурора, который похабно требовал от нее точного ответа: как и почему она продалась иностранцу и не могла ли она, «если уж так невтерпеж, найти для своих услад советского гражданина»? Ответ был вызывающе дерзким — при всей своей безыскусной искренности: «Я любила Сэмсона и люблю». Не только у прокурора, но даже и судьи (женщины, между прочим), обязанной, казалось бы, хранить невозмутимость, он вызвал лишь неудержимый смех.