Выбрать главу

Он отчаянно не хотел углубления разговора — дважды или трижды прямо сказав мне: «Давайте поговорим о другом». Я был непреклонен. Возможно, и дерзок. «О чем угодно, но сначала об этом!» — сказал я, почувствовав, что необходимый мне диалог может не состояться. Добавил, стремясь сломить его сопротивление: «Фрида была моим другом».

Фрида не была моим другом. Наши отношения были очень хорошими, мы часто встречались по разным делам (еще чаще с ее мужем — сатириком и пародистом Александром Раскиным), но дружескими, конечно, назвать их было нельзя. И все же я не лгал, не лукавил, сказав Иосифу про нашу дружбу: в прямой, откровенной беседе с ним на эту сложную тему я фактически выступал в качестве друга. Не мог смириться с несправедливостью в оценке ее поступка и считал себя обязанным ее защитить.

К благодеянию, которое всегда отвращает людей ранимых, душевно тонких, интеллигентных, Фрида никогда не стремилась. Она просто хотела спасти человека, несправедливо попавшего в жернова бездушной советской машины, как спасала от них многих других. Люди, отнюдь не склонные к патетике и преувеличениям, сделанную Фридой запись суда над Бродским и организованную ею общественную защиту единодушно называли подвигом, Кричащее несовпадение этой оценки с оценкой самого Бродского требовало разъяснений.

Увы, ничего нового, ничего убедительного я от Иосифа не услышал. В сущности, только одно: самое важное на процессе началось после того, как Фриду удалили из зала суда, и поэтому в ее запись оно войти не могло. Так, наверно, и было, но она-то чем виновата? Тем, что ее прогнали? Хорошо сознавая, как ей это аукнется, какие санкции против нее будут приняты, и то еще, что за спиной нет ничьей мощной руки (моя родная «Литературка» отказалась даже снабдить ее ничем не обременявшим газету редакционным поручением), Фрида не просто сделала ставшую теперь журналистской классикой запись начала процесса, но и запустила ее в самиздат. Запись немедленно попала за границу, получила всемирную огласку, вызвав огромную протестую волну в защиту гонимого Бродского, а открытое письмо поэта Шарля Добжинского — прямой отклик на Фридину запись — было даже передано на Старую площадь как официальный протест французской компартии.

Эта запись — в сущности, первое аутентичное свидетельство о политическом процессе, ставшее доступным современникам, первый правозащитный документ в истории нашей страны. Никто еще не подверг анализу, к каким последствиям, не только лично для Бродского, привела текстуально точная запись двух заседаний суда, на которую отважилась маленькая, хрупкая и не очень юная женщина с лицом мудрого подростка. Через год с небольшим Фрида Вигдорова умерла от рака поджелудочной железы, не дожив одного месяца до вызволения из ссылки того, за чью свободу она так мужественно сражалась.

Мне кажется, Иосиф вовсе не хотел чем-то унизить Фриду или ее опровергнуть. Он состоял с ней в переписке, он хотел ее (и не только ее) помощи, он, несомненно, был ей благодарен за участие в его спасении, однажды (сентябрь 1964 года) дал четко понять, что сознает, каких мук они ей стоят: «Очень больно, что Вас так ранит эта история». Просто его угнетала мысль, заслонявшая все остальное. Бродскому казалось, что высшие лавры, которые ему достались, обязаны не только стихам самим по себе, но и драматическим страницам его биографии — он их считал почему-то второстепенными и предпочел бы забыть.

С именем Фриды были связаны именно эти страницы, а он хотел, чтобы его судили лишь по стихам, безотносительно к тому, какая доля — на короткое, к счастью, время (на короткое — из-за той же Фриды!) — выпала гонимому автору. Но то, что для себя Иосиф считал второстепенным, было первостепенным для всего общества, которое начало подниматься с колен. Да и стихов без автора не существует, как и автора — без всего, что он пережил. Разъединить все это, вычленить что-то одно из неразрывной цепи невозможно. Стремясь к этому, автор обедняет себя и не возвышает свое творчество, а лишает его глубоко залегающих питательных корней. Справедливостью тут и не пахнет.

Конечно, не будь суда, ссылки, высылки, не будь того шума, который был поднят вокруг этой позорной истории эпохи Хрущева и Брежнева, слава к Бродскому не пришла бы так скоро. Стихи, особенно переводные, куда медленнее обретают свое законное место в мировой литературе, чем проза. Скандал, возвышающий автора и затеянный отнюдь не по его воле, привлекает к нему большее внимание: это закономерно и никак не умаляет его творчество. Ни Пастернак, ни Солженицын тоже, возможно, не получили бы такого признания во всем мире, если бы Хрущев, Брежнев, Суслов, Андропов и прочие аксакалы, засевшие в Кремле, на Старой площади и на Лубянке, не устроили им вселенской рекламы. От этого творчество Пастернака и Солженицына хуже не стало, лавры достались им по заслугам, судьба произведений и судьба авторов слились в нерасторжимом единстве. Лубянка, надо отдать ей должное, вообще обладала тонким чутьем на талант, она всегда преследовала лучших из лучших, а бездарностей — никогда. Борьба за гонимых была не только борьбой с Лубянкой и партийной клоакой, она естественно превращалась в борьбу за талант. За его спасение. И я, признаться, так и не понял, почему, желая высшей, вполне заслуженной оценки своим стихам, надо было принизить подвиг бесстрашной женщины, легшей ради Иосифа — и по сути ради всех нас — грудью на амбразуру.

Анна Ахматова, чья роль в поэтической судьбе Бродского не подвергалась сомнению даже им самим, подарила Фриде свою книгу с такой надписью: «…на память о трудной зиме 1963-1964 гг и о том, что для нас всех незабвенно». Они обе бились за Бродского в ту трудную зиму, каждая по-своему, и битва эта для Ахматовой, понимавшей, что значит мужественная поддержка в беде, забвению не подлежала. Даже если бы итоги Фридиных усилий оказались куда меньшими, чем были на самом деле, и то они заслуживали величайшей признательности того, кому она отдала всю себя. Ради которого сожгла себя на костре… Лучше быть чрезмерным в благодарном воздаянии за помощь, чем пытаться преуменьшить ее истинное значение. Этот нравственный постулат столь же обязателен для великих поэтов, сколь и для всех остальных, ничем в истории не отличившихся.

Мне нелегко написать эти строки, и утешает меня только одно: все это я сказал Иосифу прямо в глаза. Ничего не тая. И добавив, что мое несогласие с ним касательно Фриды никак не влияет на то, что я думаю о его стихах и о нем самом. Я люблю эти стихи. Высоко ценю личность их автора. Безмерно скорблю о его трагически раннему ходе. И очень рад, что высшая литературная награда — лавровый венок имени Нобеля, обошедший Анну Ахматову, — все же достался поэту, которому она сама предрекла великое будущее.

На тот же конгресс приехал еще один знаменитый русский писатель. Беда состояла лишь в том, что Иосиф Бродский и Василий Аксенов не выносили друг друга, ни при каких условиях не хотели нигде пересечься — общение сразу с обоими категорически исключалось. Но с Васей меня связывали годы и годы, в день своей эмиграции, перед тем как обняться последний раз, он написал мне на книге: «Аркаша, ждем на всех меридианах», и вот пришлось выбирать: или один, или другой. Васе были отданы предвечерние и вечерние часы, Иосифу — ночь.

Аксенов приехал на конгресс для участия в философской дискуссии на тему, которая в приблизительном переводе звучала так: «Что есть я?» Ряд крупных прозаиков, эссеистов и мыслителей из разных стран представили свои доклады с разным взглядом на природу самопознания. Доклад Аксенова, посвященный вроде бы скучной и умозрительной проблеме, то и дело, в отличие от докладов других участников, прерывался гомерическим хохотом битком набитого зала: верный себе, Вася в любую мудрость вносил долю необходимого юмора, от чего она становилась и глубже, и человечней. Доклад его под названием «Крылатое вымирающее» с моим предисловием был потом опубликован в «Литературной газете».