Выбрать главу

Не помню, где и когда мы с ним познакомились, но первое по времени мое воспоминание относится приблизительно к шестьдесят третьему году: мы оба оказались той зимой в писательском доме творчества в Дубултах и жил и в одном и том же Охотничьем домике, на втором этаже, дверь в дверь. Когда бы я ни просыпался, сквозь дверную щель в комнате Васи был виден электрический свет, и оттуда доносились очень тихие звуки музыки: транзистор (редкость для того времени) помогал ему работать. Утром никаких признаков ночного бдения заметить было нельзя. Его феноменальная работоспособность совершенно не мешала ему жить полнокровно и весело: он не лишал себя ни дружеских возлияний прямо за письменным столом, ни выхода в свет.

По соседству, в Майори, на втором этаже ресторана, тапер Володя пел надтреснутым голосом так называемые кабацкие романсы, будто бы на слова Есенина, частично подлинные, но дополненные каким-то «соавтором»-пошляком: «И уже не девушкой ты придешь домой, а усталой женщиной с грустью и тоской». Почему-то Вася любил слушать Володю, а тому льстило внимание знаменитости — он очень старался, постоянно обогащал свой репертуар: что ни новый романс, то еще более махровая пошлость. Но какой-то шарм в этом тапере действительно был.

После одиннадцати ресторан закрывался для публики, оставались только свои. Мы несколько раз бывали там после одиннадцати, причем в очень разном составе — таком, который сегодня и представить себе невозможно: например, к Толе Гладилину и Алле Гербер подключался бывало и Станислав Куняев со своим тогдашним приятелем Мулей Дмитриевым, редактором, работавшим в журнале «Знамя», — симпатягой и выпивохой. Володя, утомившись от песен, переходил на танцевальные ритмы, старенькое пианино дрожало от ударов его натруженных пальцев, Алла, сбросив мешавшие ей сапоги и оставшись в чулках, откалывала лихие коленца, с ней соперничали то Вася, то Стасик, то оба вместе. Никаких признаков того, что случится потом, заметить было нельзя.

Вена девяносто первого была лишена своего обычного очарования: стоял очень холодный, ветреный ноябрь. Это не мешало нам совершать неторопливые и длительные прогулки по вечернему Рингу, отогреваться в кондитерских и снова кружить вдоль дворцов и соборов. Я делился с Аксеновым своими впечатлениями от тех книг, которые он написал, покинув Россию, то есть за полных одиннадцать лет. Не скрыл, что больше всего мне по душе его «Бумажный пейзаж». «Мне тоже», — признался сам автор.

В этой повести действуют, среди прочих, два героя: Кобяев и Куненко — близнецы-гибриды, составленные из двух, попортивших Аксенову кровушку литературных чиновников. В пору особо свирепых гонений на Васю Кунаев был рабочим секретарем московской писательской организации, а Кобенко — оргсекретарем. Выписаны они в повести вполне беззлобно. Просто — смешно. Но, как известно, смех убивает.

Один из пеновских конгрессов проходил на Мадейре — туда выразил желание отправиться Евтушенко. Мне казалось сначала, что его привлекла просто экзотичность этого загадочного, пугающего дикой своей красотой и не очень у нас известного острова, который пополнил бы список уже им освоенных территорий. Но Женя активно включился в работу, не пропустил ни одного заседания, выступал множество раз, не врубаясь (и не стараясь врубиться) во внутренние проблемы ПЕНа, каковых накопилось немало. По любому вопросу у него было личное мнение, не имевшее, в сущности, никакого отношения к тому, что обсуждалось.

Тогда все были взволнованы ситуацией в Литве, где — после Баку и Тбилиси — издыхающая «Софья Власьевна» попробовала показать свои, прогнившие и обломанные, но не разучившиеся кусаться клыки. Группой писателей из Англии, Германии, Швеции, Голландии, Польши была подготовлена резолюция — обращение к парламентам мира в защиту национальной свободы. Но Женя заявил, что напишет резолюцию сам — и совсем по-другому. Не привыкшие к подобным демаршам, завороженные магией его имени, делегаты безропотно предоставили русскому поэту эту возможность.

Написанный им текст, который ассамблея выслушала молча и, не став обсуждать, сразу же приняла, никакого отношения к документам подобного рода не имел. Это было персональное сочинение поэта Евгения Евтушенко — очень эмоциональное стихотворение в прозе: миниатюрное эссе, вполне уместное в его собрании сочинений, но выглядевшее нелепо в качестве документа, отражающего общую позицию писательских объединений десятков стран. Отправить, как предполагалось, в ООН и парламенты мира это литературное произведение на правах официальной резолюции было, естественно, невозможно. Таким образом ситуация в Литве прошла мимо конгресса: ПЕН ее как бы и не заметил.

Зато и делегаты, и гости исправно явились где-то около полуночи на поэтический вечер Евтушенко — Женя потратил три полных дня на его организацию и своего добился. Это мероприятие не было запланировано, поскольку он прибыл на конгресс не в качестве гостя, а «простым» делегатом одного из пеновских центров.

Энергия поэта сделала, однако, свое дело: по его настоянию устроители раздобыли в гостинице зал и оплатили наем. Евтушенко был в большом ударе, читал стихи с присушим ему темпераментом — по-русски, английски и даже испански, — полагая, как видно, что этот язык будет слаще для португальцев, чем какой-то иной. Но португальцев-то в зале было как раз немного, а один из этих немногих, губернатор острова, сидевший в первом ряду, в испуге отпрянул, когда Женя, перед ним изогнувшись и мастерски вибрируя голосом, пропел очень давнее и некогда знаменитое: «Мои нервы натянуты, как провода, между городом „нет“ (басом-профундо) и городом „да“ (фальцетом)». К такому актерству на авторских поэтических «рециталях» здесь не привыкли.

Евтушенко принципиально не любил и, мне думается, не любит никаких коллективных акций — я почти не припомню его подписи под каким-либо общим воззванием или письмом, весь смысл которых как раз в коллективности и состоит. Когда после падения Живкова надо было защитить Любомира Левчева от мстительных нападок его коллег, он не пожелал поставить свою подпись под нашим общим протестом — вместе с Айтматовым, Ахмадулиной, Вознесенским, Окуджавой, Рождественским, Граниным и другими, а написал свое личное письмо: уж не казалось ли ему, что оно прозвучит сильнее? На самом деле он этим показал лишь свою отъединенность от товарищей по цеху и странную для данного случая потребность в «особом мнении». Стоит ли удивляться, что многие из тех, кто ему близок по духу и вполне разделяет его общественную позицию, не рвутся демонстрировать свою солидарность с ним и подпирать его своими плечами?

Что до меня, то ничего, кроме благодарности, я испытывать к Евтушенко не могу. В Переделкине и в Гульрипши, на его, ныне сожженной, даче он не раз читал мне свои стихи и благосклонно — по-моему, искренне — выслушивал замечания. Однажды (я жил тогда рядом с его гульрипшской дачей, в доме творчества «Литгазета», тоже, увы, уничтоженном) он пришел ко мне сам и на балконе часа два кряду читал не стихи, а прозу, над которой тогда работал: «Ягодные места». Читал с упоением, ожидая восторгов, и огорчился, их не дождавшись. Но не обиделся, не рассердился — побежал за шампанским, чтобы обмыть сам «процесс»: он был тогда на подъеме, в очень хорошей форме, преисполненный радужных надежд.

Моя мама познакомилась в Юрмале с жившей там матерью Эрнста Неизвестного, нашего общего друга, — к тому времени уже изгнанника. Белле Абрамовне Дижур, писательнице, автору поэтических сборников и многих книг для детей, не давали соединиться с сыном: ее письма к моей маме (они сохранились) полны жалоб на те унижения, через которые приходилось ей проходить. Я посоветовал обратиться к Евтушенко — его отзывчивость в подобных случаях и готовность помочь мне были известны. И действительно — он отозвался: обратился к Андропову, убедил, и вопрос был улажен. Аналогичных примеров сколько угодно, но пример Горького, которого отвергли почти все, кому он помог, весьма показателен. Такова давным-давно известная закономерность — жаль, что талантливые и умные люди, бывает, ею пренебрегают. Убежденность в своей исключительности перечеркивает пользу благодеяний.