Выбрать главу

Часто в его компании оказывался походивший на неприкаянного бомжа, расхристанный и не очень опрятный Веня Рискинд — сценарист, драматург, прозаик, композитор и все равно человек неопределенной профессии, которого знала, однако, «вся Москва». Несколько страниц своей мемуарной книги ему посвящает — в другой связи и в другом интерьере — Евгений Евтушенко. Веня (именно так его все и звали) был родным братом знаменитейшего голливудского сценариста Роберта Рискина, чье имя навсегда осталось в титрах хорошо известных американских фильмов тридцатых годов («Это случилось однажды ночью», в нашем прокате «Ночной автобус», «Мистер Дидс переезжает в город» — у нас издан под названием «Мистер Дидс выходит в люди», — «Потерянный горизонт» и других). В годы войны солдат Вениамин Рискинд проявил завидную храбрость, но о своих подвигах никогда не рассказывал. Он сыпал одесскими шутками, оставаясь при этом печальным и даже мрачным. Я ничего не знаю о его деяниях в мирное время, но от встреч с ним осталась память о своеобразной, значительной личности, которая так и не состоялась.

В тридцатые годы, посетив хорошо ему памятный, ставший теперь знаменитым, приют парижских художников и поэтов начала века, Илья Эренбург так написал о нем в своих мемуарах: «Ротонда жила, как рантье, на проценты». Стало быть, знала, в чем ее богатство и слава. Какому безумцу взбрела бы в голову мысль переделать «Ротонду» в шикарно-пошлый «Максим»? Во что бы то ни было — любые другие, навсегда оставшиеся в истории, кафе Монпарнаса и Сен-Жермена: «Купель», «Дом», «Клозри де Лила», «Флор», «Де маго»… Почти каждый столик в «Клозри де Лила» снабжен металлическими дощечками с именами тех знаменитостей, которые любили здесь сиживать. Будучи памятниками культуры, эти кафе не остаются в накладе и чисто финансово — как раз потому-то и остаются…

Литературные кафе в нашей истории — московские и петроградские «Бродячая собака», «Питтореск», «Стойло Пегаса», «Кафе поэтов» — ничуть не менее замечательны, чем эти, парижские, чем берлинские «Ландграф» и «Эйнштейн», чем римские «Греко», «Розатти» и «Тасса д'оро». Но с подобными очагами культурная история страны в нашем сознании никогда не сопрягалась. Советский менталитет этого не признает: кафе — понятие буржуазное. У нас, как известно, все должно быть по-другому. Не так, как у всех.

Ни одного из «нашенских», что перечислены выше, давно уже не существует. Нет даже зданий, в которых они располагались, или здания эти подверглись такой реконструкции, что восстановить прежний облик вряд ли под силу. Да и не надо: копия не заменит оригинала. Но «Националь» (имею в виду угловое кафе), он-то остался, сохранить эту истинно музейную редкость и даже превратить в источник дохода не представляло никакого труда. Нужно-то было всего ничего: интеллигентность и вкус. И минимум знаний по новейшей истории нашей культуры. Да где же их взята тем, взлетевшим на немыслимые высоты завхозам и управдомам, у которых, кроме свалившихся с неба денег и непомерных амбиций, ничего за душою нет?

Так за что же я должен обижаться на жизнь? За то, что она теперь изменилась, что многое и многие открылись совсем с другой стороны? Что в иных проснулась ненависть, которую они долго копили в себе? Но и это я принимаю как неизбежное. Куда важнее и радостней, что порча коснулась не всех, далеко не всех, что основная масса людей оказалась не подверженной тому озлоблению и мизантропству, которые навязывают ей остервенелые «патриоты».

«Дорогой Аркадий (простите, не знаем Вашего отчества)! — писали мне Ольга Макаровна и Василий Андреевич Мостовые, которые жили (надеюсь, живут до сих пор) на улице Шевченко в Кировограде (сейчас, наверно, снова Елизаветград). — Были мы по делам в Москве, посетили Дом литераторов, где писательница Лилия Беляева вела заседание клуба „Судьба человека“. Обсуждали повесть Юрия Аракчеева „Пирамида“. Какое интересное было заседание! Так умно все выступали, столько нового мы узнали! <…> И вот под конец выступила доктор юридических наук Галина Ильинична Литвинова, которая стала обливать Вас грязью, притом ни к селу, ни к городу, вообще не на тему, обвиняла Вас в сионистских наклонностях и требовала отнести к персонажам галереи „Рога и копыта“. Никто даже не понял, с чего вдруг ее прорвало и понесло, но чувствовалось, что, будь ее воля, она бы Вас вот сейчас, у всех на глазах, растерзала на части, так в ней все клокотало. Чем Вы ей насолили? Было омерзительно слушать, словно нас самих вымазали грязью. Но почему-то никто из писателей за вас не заступился. <…> Это она посмела замахнуться на Вас — защитника всех честных людей, невзирая ни на какие посты и национальности. <…> Наплюйте на этих шавок и делайте свое святое дело. Желаем Вам крепкого здоровья, низко кланяемся».

Конечно, шавки, о которых пишут Ольга Макаровна и Василий Андреевич, в былое время так тявкать не смели, но лучше уж пусть лают, чем копят в себе испепеляющую их звериную злобу. Беда не в том, что лают, а в том, что у новой власти нет для шавок намордника: клевета, оскорбления, погромные речи всем, без малейшего исключения, сходят с рук. Законы есть, но они превратились в пустые бумажки. Меня не пугают литвиновы, меня радует — нет, восхищает, — что есть Мостовые. И что их гораздо больше, чем тех, кто старается сеять повсюду семена ксенофобии.

Если что-то и огорчает, то совершенно другое: перемены в тех, кто вроде не должен был подвергаться никаким деформациям. Человек слаб, не каждому, оказалось, дано устоять перед звоном металла, мишурой псевдосветской жизни, очень точно именуемой паскудным словом «тусовка», благосклонностью власти, покровительством хама, вошедшего в роль мецената. Иных прежних приятелей — гордых, талантливых, в прошлом ничем не обиженных, никогда, ни перед кем не гнувших шею, если чему и завидовавших, то разве что дару, а не достатку, — я вижу теперь в иной ипостаси: забуревших, забронзовевших, упоенных официальным признанием, ждущих подачек, льнущих к безвкусной и пошлой роскоши — к тому эталону, который навязан ошалевшими от дармовых денег, объявившими себя элитой невеждами и ворами. Не похоже, чтобы противоестественный альянс своего таланта с чужими деньгами сделал их более счастливыми. Не способные увидеть себя со стороны, они вызывают лишь сострадание, хотя, кажется, наоборот, — это они сострадают мне, не вписавшемуся в нынешний стиль жизни. Мне-то вписаться в их ничего не стоит, а вот им в мой вряд ли уже удастся.

Когда-то мы часам и сидели на моей, не слишком просторной, кухне, я колдовал у плиты, угощая друзей цыплятами табака на гриле (он был тогда редкостью), или грибами в сметане, или просто селедкой с луком и вареной картошкой, обсыпанной тертым сыром, не говоря о бутылочке, извлеченной из холодильника, — всем было так хорошо, что расходиться не хотелось даже под утро. Теперь иные из них, встречаясь со мной, утомленные и пресыщенные, предлагают «как-нибудь» созвониться, чтобы встретиться «как-нибудь» в элитарном клубе. Право, мне это вполне по карману, но нет никакого желания оказаться в совсем чужеродной, ни душу, ни тело не греющей, самодовольной среде.

Вот такое крушение мне горше любого другого. От гангстеров, урок, манипуляторов, вошедших во власть и ставших российскими крезами, я ничего другого не ждал. И ждать, конечно, не мог. Их замашки и развлечения меня ничуть не интересуют. Переродившиеся интеллигенты — это гораздо страшнее. Артисты в обнимку с ворами, писатели — в ожидании обглоданной кости с барского стола нуворишей, художники, раздающие взятки вельможам своими картинами, журналисты, ставшие сортирным бачком… Кажется, в этот пейзаж, я действительно, не вписался. И не впишусь.

Меня редко звали на праздники, зато доставали везде, если было кому-то плохо. Мама прилежно записывала звонивших, — поденно, почасно. С кратким указанием причины и цели звонка. Амбарные тетради с этими списками — за многие годы — у меня сохранились. Недавно я взял на себя труд их перелистать. Сотни звонков с просьбой о помощи! И почти ни одного — «просто так». Ни одного — с непритязательными вопросами: «Как здоровье? Как поживаешь?» Я к этому привык: раз нужен, значит полезен. А праздники — они для других.