Выбрать главу

Это я успел записать в своем блокноте. Записать все не было никакой возможности, о пользовании магнитофоном не могло быть и речи. Помню, Банников в самом конце обсуждения бросил реплику: «Вопрос ясен. А вот делать-то что?» Наступил о молчание. Все понимали, что «делать-то» нечего — тем, кто сейчас вопрос обсуждал. Но реплика говорила о многом. И о мыслях того, кто ее бросил. И о том, что реальность всем хорошо известна, но сказать вслух всю правду и повиниться перед народом, который власть споила и довела до скотского состояния, никто не может и не хочет.

В тех пределах, которые мне были доступны, я пытался передать тревожную атмосферу пленумов Верхсуда на газетных страницах. Материал приходилось «визировать» — эта неизбежная процедура еще больше сужала рамки возможного. Потом он проходил через сито редактората, над оставшимися ошметками, с трудом сохранявшими имидж пристойности, затем трудились ножницы цензора: он почтительно именовался политредактором. Но что-то все-таки оставалось — то, что не в силах вытравить никакая цензура: ощущение нараставшей беды. Той стихии, которая вот-вот сметет одряхлевшую и насквозь прогнившую власть. Сотни полученных мною писем свидетельствовали о том, что наиболее чуткие и зоркие читатели понимали истинное содержание этих отчетов, даже и не получив в полной мере той информации, которая дошла до меня.

Оставить ее пылиться в ящиках письменного стола — этого я себе позволить не мог. Молчание означало бы соучастие в сокрытии правды. Стать автором самиздата было бы столь же нерасчетливо, сколь и глупо. Только безумец или ловец мимолетной славы решился бы оставить ту стратегическую высотку, на которую волею благоприятно сложившихся обстоятельств меня вознесла судьба. Я не мог, разумеется, изменить своим читателям, не мог лишиться уникальной возможности остаться внутри судьбоносных событий, происходивших за кулисами властных структур, отсечь себя от той поразительной информации, которую несли те же пленумы Верхсуда, — информации, ценность которой не понимали, мне кажется, сами участники этих собраний.

В моих руках оставались другие, ничуть не менее эффективные рычаги, с помощью которых можно было преодолеть угнетавший всех и насаждавшийся сверху заговор молчания, — в нем власть предержащие видели единственную возможность отсрочить свое низвержение. При всей его недоступности для простых смертных пленум Верховного суда формально считался, как и любые другие судебные заседания, открытым для всех: просто физически войти в это здание, а потом еще и в зал заседаний, было без пропуска и приглашения никак невозможно. Стало быть, с точки зрения юридической, все, о чем там шла речь, не являлось государственной тайной, хотя судебная статистика, например, к таковой относилась: такими были парадоксы загнивающего социализма. Никаких обязательств хранить какие угодно тайны я никому не давал. Оставалось найти легальный способ сделать эти «нетайны» достоянием гласности.

В долгом поиске тоже не было ни малейшей нужды. Как раз в это время в благословенном Доме актера — средоточии интеллигентности и духовности — под эгидой сначала Александра Моисеевича, потом Маргариты Александровны Эскиных, по инициативе энергичнейшей и благороднейшей Ирины Дмитриевны Месяц, стали регулярно проводиться мои вечера, где я сам и гости, которых я приводил, в свободном общении с переполненным залом говорили об острейших проблемах, волновавших тогда все, уже готовое к переменам, советское общество.

Еще несколько лет назад — в году, кажется, семидесятом, — когда там же должен был состояться первый из таких вечеров, все до одного приглашенные высокие лица (заместители генерального прокурора, министра юстиции, министра внутренних дел, члены Верхсуда и другие) в последний момент демонстративно отказались явиться, хотя афиша с их именами уже висела у входа, а пригласительные билеты разосланы театральной Москве: их не устроило, что председателем вечера оказался какой-то там Ваксберг. Вечер был грубо — в типично советской манере — сорван. Времена изменились: теперь все они — и другие, того же уровня — считали за честь, если я их сюда позвал…

С исторической сцены сгоревшего позже Дома актера я рассказывал залу, где в первых рядах сидели звезды первейшей величины из мира культуры, о том, что говорилось на собраниях высшего судебного ареопага. Не только об этом, но об этом — прежде всего. Как, впрочем, и о том, что говорилось на других собраниях, столь же высоких и недоступных. Рассказывал, комментируя цифры и факты и вовлекая в дискуссию тех, кто был на сцене рядом со мной. Не нарушаемая даже шорохом тишина свидетельствовала о том, что люди боялись пропустить и самую мелкую подробность. Множеству пришедших не находилось места в сравнительно небольшом зале, и они располагались в фойе, куда были вынесены динамики. Нередко стулья расставлялись прямо на сцене, мы оказывались в тесном общении с нашими слушателями, что придавало этим встречам атмосферу особой непринужденности.

Я видел, как у моих гостей — прокуроров, министров, следователей и судей — постепенно развязывался язык, как, приученные к тому, чтобы держать его за зубами, они сбрасывали постылую свою мундирность, превращались в нормальных и умных людей, способных мыслить вслух, отвечать на вопросы тех, с кем никогда не вступали в живой диалог, — и даже мечтать не мечтали, что когда-нибудь вступят. А десятки людей в зале, заранее запасшись тетрадками и блокнотами, наперегонки записывали каждое произнесенное слово, чтобы завтра донести его до родных, друзей и знакомых. Все эти годы я ждал, что Лубянка или Старая площадь дадут кому-нибудь по мозгам за такое бесчинство, что обрубят этот вызывающе дерзкий легальный самиздат, превратят его в крамольный и, значит, уже несуществующий. Не обрубили…

Еще того больше: инициативу Дома актера подхватили другие «дома»: Дом кино и Дом архитектора, Дом художника и Дом журналиста. И — почему-то в куда более скромном объеме (лишь в пределах Малого зала) — родной ЦДЛ. Потом вечера перекинулись в Ленинград: меня звали тамошний Дом кино, и Дом писателя, и Дворец искусств, и даже гигантский Октябрьский зал… При большом стечении публики вечера прошли также в самых вместительных залах Риги и Таллина.

Приглашений становилось все больше, я никому не отказывал, вызывая законную ревность у тех, кто, рискуя, первым отважился на подобную дерзость. Не уверен, что дорогие и нежно любимые мною друзья из Дома актера понимали причину моих частых «измен». Я всего лишь стремился расширить плацдарм нарождавшейся гласности, увеличить свою аудиторию, иметь беспрепятственную возможность донести запретное до как можно большего числа людей: ведь для таких вечеров уже не было никакой цензуры, практика предварительного согласования в «инстанциях» содержания, а то и полного текста намечавшихся выступлений, осталась, по счастью, в далеком прошлом.

Хотя… Уже при начавшейся, пусть пока еще робко, эпохе гласности мой вечер устроил Центральный дом работников искусств (ЦДРИ), который, как уже сказано выше, я еще с детства считал своим. Здесь на сцену рядом со мной посадили какого-то типа райкомовской внешности и лубянских повадок. Этот хмырь явно имел поручение следить за моим поведением, не давая высказать то, что мне бы хотелось. Поскольку обычно мои вечера во второй своей части сводились к ответам на вопросы и превращались таким образом в диалог с залом, задача надсмотрщика сводилась к тому, чтобы оградить меня от «опасных» записок — под тем, конечно, предлогом, что они не представляют особого интереса. На записках было написано «Ваксбергу», но он почему-то считал, что они адресованы лично ему.

Какое-то время я терпел эту гнусность, беспардонно творившуюся у всех на глазах, потом сгреб все записки, им отфильтрованные, — он опрометчиво их оставил на столике, за которым мы оба сидели. «Не в моих правилах, — сказал я, — уклоняться от любых вопросов. Несущественных, раз они заданы, не бывает вообще». Аплодисменты означали, что зал правильно понял ту мизансцену, которую я разыграл. Стоит ли говорить, что самые важные — острые, честные и прямые-вопросы были как раз в тех записках, что подверглись селекции? Вытянувшаяся физиономия сразу обмякшего стукача, не сумевшего исполнить данное ему поручение, была мне самой лучшей наградой.