— Вы в Москве читали только бумаги, а мы в Тбилиси видел и живого человека, — сказал он. — Эту женщину подло обманул ее возлюбленный. Оставил одну с ребенком — без жилья и без средств к существованию. И еще шантажировал: достань мне деньги на машину, тогда женюсь. В отчаянии она снабдила его казенными деньгами, а потом частями, впав в долга, пыталась вернуть их в кассу. До своего разоблачения внесла почти половину. Мужа не обрела, честь свою потеряла, а, окажись в тюрьме, потеряла бы еще и ребенка. Что бы мы выиграли от такой жестокости? Условное наказание — вполне достаточный урок для нее.
Коллеги поддержали Акакия Григорьевича, а я коротко рассказал о судейском его гуманизме на страницах газеты. Гуманизме тем более примечательном, что жертвой несчастной любви была русская женщина, а обманщиком и шантажистом — грузин. Даже не зная в точности тамошних нравов, можно понять, чего стоило пойти на такое решение грузину, возглавлявшему верховный суд своей республики. А тем более — назвать русскую женщину жертвой негодяя, который был одной крови с судьей…
Приехав вскоре в Москву, Каранадзе пришел ко мне домой — внезапно, без всякого предупреждения. Он долго не мог ничего сказать, потом заплакал. Ни тени наигрыша, ни тени рисовки не было в этих слезах, да и были мы с ним только вдвоем, один на один.
— Вы понимаете, — сказал он, успокоившись, — ни разу в жизни никто не сказал мне ни одного доброго слова просто за человечность. Наградами я не обижен — за служебную деятельность, за успехи в работе, за выслугу лет!.. Медали, грамоты, ордена… За какие успехи? В какой работе? Ведь моя работа — защищать людей от произвола и делать добро. Но меня награждали совсем не за это. И вот теперь — ваши несколько строк. Благодаря им, я в Грузии стал героем, каковым, как вы понимаете, не являюсь. А был всего-навсего образцово исполнительным служащим.
Весь вечер мы читали друг другу стихи. Он по-грузински, я по-русски тех же самых поэтов в блистательных переводах Пастернака, Ахмадулиной, Евтушенко. Он — наизусть, я — по книгам. Редко когда выпадал на мою долю столь пленительный вечер. Чистый и задушевный. Без малейшей примеси «деловитости». Акакия Григорьевича уже нет — я часто вспоминаю его с благодарностью и теплотой. Думаю — так, как в тот вечер передо мной, — он раскрывался не часто.
Когда я впервые вошел на правах «почетного журналиста» в высший храм правосудия, во главе его стоял Лев Николаевич Смирнов, личность, которая еще ждет своего биографа. Начинал он свой путь в качестве рядового следователя, а в сорок пятом, когда ему было только тридцать четыре год а, сподобился войти в состав советской части обвинения на Нюрнбергском процессе, которую возглавлял Роман Руденко. С тех пор наш верховный прокурор, неизвестно чем заслуживший особое доверие всех сменявших друг друга советских правителей (на посту генерального прокурора Руденко продержался двадцать восемь лет — до самой смерти), и толкал его по служебной лестнице, хотя высокий профессиональный уровень Смирнова ни в каких толкачах, казалось бы, не нуждался.
Из Нюрнберга Смирнов почти сразу же переместился в Токио, где начался процесс над главными японскими военными преступниками. Там он уже стал заместителем главного обвинителя от СССР. Карьера весьма способного номенклатурного юриста развивалась стремительно — вскоре он оказался заместителем председателя Верхсуда СССР, а затем возглавил Верховный суд РСФСР.
Имя Льва Николаевича Смирнова так и осталось бы, возможно, известным лишь его коллегам, если бы в 1966 году на его долю не выпала весьма сомнительная честь: судить Андрея Синявского и Юлия Даниэля. «Честь» эта выпала ему не только оттого, что столь громкий, скандально и позорно громкий, процесс должен был вести судья очень высокого ранга. Но еще и оттого, что Смирнов не без оснований считался эрудитом, знатоком не только юриспруденции, но еще и литературы, способным вести диалоги отнюдь не на примитивно неандертальском уровне, как большинство его коллег в те времена. Он действительно был человеком начитанным, словарь его отличался по тогдашним стандартам довольно большим разнообразием, что позволяло ему считаться образцовым полемистом советского образца. Про него смело можно было сказать — «этому человеку палец в рот не клади»…
Какую реакцию тот процесс вызвал в кругах советской интеллигенции, памятно многим. Непосильную задачу «успокоить общественность» возложили опять-таки на Смирнова. Убежденный в том, что он может еще и не это, Смирнов явился к писателям отчитаться за глумление над подсудимыми и за свой приговор. Большой зал ЦДЛ был забит битком, и судье в этом зале пришлось довольно туго. «Полемизировать» с обреченными арестантами или с подчиненными ему судьями было куда как легче. Умение ввернуть, хоть и к месту, латинское словечко или цитатку из Шекспира на этот раз говорило совсем не в его пользу: инквизитор-эрудит (так уже было с Вышинским) всегда глядится еще непригляднее, чем инквизитор-невежда.
Ко мне Смирнов отнесся с достаточной благосклонностью, хотя и изрядно трудился над гранками, «визируя» очередной мой репортаж. Он был доступен для возражений, выслушивал их с вниманием и пониманием — часто мне удавалось его переубедить и восстановить то, что он сначала вычеркивал. «Зачем вы это делаете? — спрашивал я. — Чего боитесь? Теперь Верхсуд будет выглядеть в газете не так масштабно. Вы упускаете прекрасный шанс показать товар лицом, притом без лакировки». Такой довод нередко сражал его, и он размашисто писал на полях: «Восстановить».
Этой формальной частью наши встречи не завершались, и он, никуда не спеша, вступал в беседу на «посторонние» темы. Впрочем, вряд ли можно назвать беседами его пространные рассказы о своем юридическом прошлом. Особенно он любил мне рассказывать, как, будучи следователем, спасал людей от облыжных обвинений, Все эти рассказы мною записаны, я думал их даже включить в это повествование, но вижу теперь, что читать их будет невмоготу, настолько они лишены живого сюжета, достоверных характеров и понимания внутреннего мира людей, к судьбе которых он прикасался. Да и прикасался ли — так, как старался это представить? Буквально во всех его рассказах он выглядел стопроцентным гуманистом, которому ничего не стоило(кроме личного желания и небольших, опять же личных, усилий) избавить человека от незаслуженных страданий и вообще максимально облегчить его участь. Все это настолько не соответствовало условиям, в которых он работал, что в его рассказы о свершенных им подвигах было очень трудно поверил.
Вскоре я стал завсегдатаем его служебного кабинета, где мы подолгу вели разговоры — опять же не на одни лишь юридические темы: ему очень хотелось выглядеть не только убежденным гуманистом, не только прилежным читателем художественной и научной литературы, но и хранителем благородных традиций, истинно русским интеллигентом, которому так трудно проявить свою сущность на не располагающем к этому высоком посту. Я никогда не прерывал его рассказы, не вступал в полемику, то есть был благодарным слушателем, к которому в конце концов он проникся явным расположением.
Подтверждением этому служила, конечно, не столько дарственная надпись на его книге о токийском процессе («многоуважаемому… с глубоким уважением»), сколько те беседы, которые он вел — иногда по полчаса, иногда и больше — в моем присутствии по телефону. Никаких служебных вопросов эти беседы не касались — отнюдь! Неизменным его собеседником, звонившим по кремлевскому телефону «первой АТС» (то есть самой важной, доступной лишь особо важным из важных персон), был все тот тот же Роман Андреевич Руденко, генеральный прокурор. Меньшую часть разговора занимал обмен впечатлениями от какой-либо прочитанной книги, большую — оттого, как прошла ночь и хорошо ли работал желудок. Члены Верховного суда, вызванные им судьи более низкого ранга терпеливо дожидались в приемной, не смея прервать нашу строго секретную, доверительную беседу и полагая, как видно, что это я своей болтовней мешаю председателю вникнуть вдела, которые они принесли ему на доклад.