Имя его, дотоле не вылезавшее из ряда ординарных посредственностей, уже недели подряд аршинными буквами кричало с рекламных щитов: во всех германских городах, в перворазрядных кинотеатрах и крохотных залах казарм, в институтах, парках, лагерях молодежи, домах «народной культуры» спешно крутили фильм суперколосс под звучным названием «Еврей Зюсс». Это был не фейхтвангеровский Зюсс, которого в английском фильме Лотара Мендеса блестяще сыграл известный немецкий артист Конрад Вейдт, избравший изгнание, чтобы служить искусству и правде. Это был его антипод — осовремененная история, приключившаяся некогда в герцогстве Вюртембергском, — фильм, воспевающий убийство ради «национальной чистоты». Сам Геббельс дал «заказ родины» режиссеру Фейту Харлану и он же избрал звезду — знаменитого драматического артиста Вернера Краусса, первого заместителя «Театральной палаты рейха», отхватившего в фильме не одну, а сразу пять или шесть ролей. Портретами Краусса в черной ермолке были оклеены стены домов: повсюду он щурился исподлобья мутными, злыми глазами…
Вода тихо плескалась у ног — черная, с искринками отраженных в ней огоньков. В октябре случаются такие парижские вечера, наполненные тишиной и теплом, почти летние вечера, когда нагретый за день гранит набережных не успевает остыть до полуночи и тянет спуститься к воде, присесть на ступеньки, уходящие в Сену…
Мы молча слушали, как тихо плескалась волна, как скрипели уключины и терлись друг о друга лодочные борта.
— У отца был роскошный шлюп, — нарушил молчание Томас. — Подарок за «3юсса». Крауссу отвалили пятьдесят тысяч марок сверх гонорара. А отцу подарили шлюп.
— Здорово же ты накатался! Наверно, пропадал там дни и ночи…
— Да ты что?!. — Он чуть повернулся ко мне. В темноте его легкие, совсем седые волосы показались пепельно-серыми, а светло-голубые глаза — неживыми. — Да ты что?! — повторил он. — Шла война. Жестоко насаждался культ аскетизма, отрешенности от всех земных благ. Особенно среди верхушки. Не пользоваться своими привилегиями — это считалось хорошим тоном. «Родина превыше всего!» — так вещали газеты, кричали плакаты, витийствовали ораторы на трибунах. Родиной они называли режим, но мало кто замечал эту подмену понятий. От имени родины отцу подарили судно, но родина же повелевала ему не воспользоваться подарком, чтобы избежать упреков в нескромности и зазнайстве.
— И он?.. — спросил я.
Томас пожал плечами.
— Он был послушным слугой режима. «Вот окончится война, — мечтал отец, — и ты будешь носиться на этом катере по Шпрее, Эльбе и даже по морю. Но только после войны». Наш катерок взлетел на воздух в марте сорок пятого. Тогда бомбили каждую ночь.
Было не очень трудно представить, что стало бы с их аскетизмом, если бы Берлин не лежал в развалинах, а торжествовал победу. Какими миллионами задарили бы героев фронта и тыла, сколько медяшек навесили на их мундиры и пиджаки, какие отгрохали бы виллы, замки, особняки и сколько персональных яхт с воинственными штандартами и вензелями лихо резали бы волну на глазах завистливой черни. Не аскетизм, а роскошество стало бы знаменем рейха, то самое роскошество, которому втайне предавались Геринг с его коллекцией награбленных полотен или Геббельс, знавший толк в бриллиантах и хрустале. «Создателям художественных ценностей, поставившим свое искусство на службу новой Германии, мы создадим все условия для их творческого роста!» — сулил Гитлер еще в тридцать третьем. Поставившим на службу они, конечно, создали бы — как это делалось, мы-то хорошо знаем…
— Я часто спрашиваю себя, — продолжал Томас, — что заставило людей творческих служить нацизму. Я не об отце — с ним, пожалуй, все ясно. С его скромными способностями и прилежным трудолюбием в других условиях он стал бы заурядным поденщиком, ремесленником, каких тысячи. А при Гитлере он был первым. Можно понять… Но — настоящих?! Подлинных?! Ведь никто из них не был нацистом. Гамсун — дело другое, он просто взбесился и продался нацизму. Но Гауптман — далеко не Гамсун. Разве он написал что-нибудь во славу нацизму? Разве Фаллада воспел гитлеризм? Разве Келлерман кланялся фюреру? Все они презирали нацизм, но решили сыграть в лояльность, чтобы писать. Разве у вас было иначе?
— У нас было по-разному, — уклонился я, сознавая, сколь безбрежна, остра и противоречива эта скользкая тема.
— Мне было лет девять или десять, — снова заговорил Томас. — Отец взял меня на симфонический концерт. Дирижировал сам Фуртвенглер, давали Вагнера. Я был ошеломлен звуками, подавлен, распят. Помню именно чувство подавленности, хотя музыка ликовала и в зале царил почти молитвенный восторг. Отец слушал рассеянно, все время вытягивал шею, глядя куда-то вбок, где за бархатными занавесями ложи виднелись чьи-то макушки. Когда раздались аплодисменты, я увидел, наконец, кто прятался за портьерой. Бычью улыбку Геринга я узнал бы даже спросонок, да и портреты Риббентропа уже успели изрядно намозолить глаза. «Вожди» великодушно махали залу, публика ревела от счастья, оркестранты во главе с дирижером почтительно кланялись ложе, неистово стуча смычками по пюпитрам. «Кто это рядом с господином Герингом?» — спросил я отца, разглядывая величественного старика, на плечо которого фамильярно оперся рейхс-маршал. «Ты не знаешь?! — возмущенно прошипел отец. — Это же Гауптман! Гауптман — запомни, мой мальчик». И я запомнил… Я хорошо запомнил… Этот снимок — Гауптман, Геринг и Риббентроп — обошел потом газеты всего мира. Хорошо, а с другой стороны — что ему было делать? Ему и другим… Их поставили в условия, когда любой вариант нес невосполнимые потери. Эмигрировать? Но это не каждому под силу. Писателю страшно терять читателей, языковую среду. А возраст? А прошлое? Сопротивляться? Но есть люди, которые по натуре своей не бойцы. Допустим, писатель еще может молчать в расчете на то, что его голос услышат потомки. А режиссер? А артист? Если он не будет работать сегодня — что останется от него завтра? Как он проживет жизнь?
Было уже далеко заполночь, Луиза оставила нас, да и мы озябли.
— Пойдем согреться на уголок, — предложил Томас. И мы пошли «на уголок».
«Уголком» островитяне называли эльзасский ресторан, двери которого не закрывались ни днем, ни ночью. Тот самый, где мы встретились с Юрием Павловичем Анненковым. Расположенный в старинном остроконечном доме, один фасад которого выходил на главную улицу острова, а другой — на набережную, обращенную клевому берегу Сены, этот ресторан не заманивал посетителей ни затейливой вывеской, ни броской рекламой. И однако не было — не то, что дня, но даже и часа, — когда удавалось бы без труда найти место в двух его просторных залах. И маленькие столики на двоих, и огромные деревянные лавки вдоль длинных столов из грубо тесанных, нарочито небрежно сколоченных досок, и стойка пивного бара — все было заполнено веселой разновозрастной публикой, поглощавшей традиционные эльзасские кушанья: густо наперченные сосиски с дымящейся, облитой розоватым соусом капустой да еще неизменные «фрит» — хрустящие ломтики жареной картошки, обжигавшей язык и щекотавшей в носу.
Бородатый очкарик очень юного возраста, беззастенчиво тискавший свою подругу, запивая поцелуи янтарным, пенистым пивом, безмолвно подвинулся — уступил нам краешек скамьи, и мы сразу же включились в это кабацкое многоголосье, где все чувствуют себя членами общей компании и где вместе стем никому ни до кого нет дела. Мы тоже заказали сосиски, «фрит» и пиво, и Томас сразу же нетерпеливо спросил:
— На чем мы остановились? — Впрочем, он помнил это лучше меня. — Нам легко теперь судить — здесь, в эльзасском ресторане, на острове Сен-Луи, через десятилетия после того, как режим низвергнут. А каково было им? Жить-то хочется… Играть, ставить фильмы, спектакли… Чтобы были успех, аплодисменты, рецензии. Слава! Помню, уже после войны отец возмущался, как Шахт на Нюрнбергском процессе поносил Гитлера. «Я же видел, — кипятился отец, — на приемах он, расталкивая всех, бежал к Гитлеру и восторженно жал его вялую, потную руку. Если бы фюрер выиграл войну, Шахт громче всех орал бы „Хайль Гитлер!“» — «А твои артисты, — напомнил я. — Сначала играли в нацистских фильмах, теперь с такой же страстью играют в антинацистских». — «Так это же актеры! — нахмурился отец. — Какие роли им дают, такие и играют. Актер — лицедей, что с него взять?» Но те актеры лицедейству учились отнюдь не в театре, а у режиссеров рангом повыше. Ты читал «Мои разговоры с Гитлером» Германа Раушнинга? Не читал? — Он посмотрел на меня с укором. — Там есть эпизод: Гитлер и Геббельс смотрят в театре какой-то спектакль. Что-то о Фридрихе Великом. «Превосходная, великая пьеса!» — воскликнул Геббельс, когда дали занавес. Гитлер поморщился: «Дешевка!» — Геббельс невозмутимо продолжил: «Это очень слабая пьеса, мой фюрер».