Принесли пиво, Томас залпом выпил пол кружки и замолк. Соседи по лавке затянули модную песенку, даже бородатый очкарик оставил свою девчонку и попискивал что-то, неумело стараясь поймать мелодию и ритм. Сидевший напротив толстяк тянулся к Томасу с кружкой, приглашая включиться в разноголосицу нестройного хора.
— Ну, и что же ты ответил? — спросил я, боясь, как бы лихое веселье прелестного кабачка не увело нас от серьезного разговора.
Потревожился я напрасно. Томас отрешенно смотрел на гудящий зал, поглощенный своими мыслями, своей болью.
— Спорить с отцом не имело смысла. Я больше слушал, возражая не вслух, а про себя. Что взять с актера? Смотря с какого… Ни с рыжей толстушки Марики Рокк, вульгарно вихлявшей бедрами перед добропорядочными отцами семейств, ни с мускулистого Рудольфо Валентно, являвшего собой эталон мужской красоты, — с этих лицедеев я ничего брать не хотел. И даже с кумира наших бабушек Гарри Пиля, который хвастался близостью к верхам и вслух мечтал о фильме, где он мог бы сыграть денщика, сдувающего пылинку с френча любимого фюрера. Нет, эта шушера меня не интересует. В конце концов у каждого диктатора есть достойная его челядь… Но Краусс! Или Эмиль Яннингс… Ты его никогда не видел? Даже в кино? Мне тебя жаль. Это же талантище!.. Я старался попасть на спектакли, где он играл, хотя это было совсем не просто. Театр ломился, когда на афише стояло его имя. А Вальтер Руттман, который начинал с Пискатором и Эрнстом Толлером, ставил «Гопля, мы живем!» — спектакль, вошедший в историю немецкого театра, а потом предал былые идеалы ради новых и сложил голову на русском фронте с именем фюрера на устах… А Пабст!..
— Слепцы, не понимавшие, чему они служат?
— Все видели и все понимали! Не глупее нас с тобой. Просто верили, что Гитлер — надолго. А может быть, и навечно. Против силы не попрешь. Реалисты!
Он назвал ими Георга Вильгельма Пабста, одного из самых блестящих режиссеров мирового кино. Нашумевшие своей социальной правдой, его фильмы двадцатых годов обошли экраны всех континентов. «Безрадостный переулок», «Любовь Жанны Ней», «Западный фронт, 1918», «Трехгрошовая опера» — какие памятные вехи В истории киноискусства! Эмигрировав во Францию, он поставил там «Дон-Кихота» с Шаляпиным в главной роли — единственный фильм, донесший до нас с такой впечатляющей силой и образ и голос великого певца.
Что же потом надломило его, что сыграло с ним трагически злую шутку, побудив вернуться в порабощенную Вену, и значит — в Германию. В Германию погромов, убийств, оголтелого шовинизма, варварского уничтожения культуры, травли всего талантливого, неподкупного, смелого? Какой мог, автор фильмов, разоблачавших вранье, лицемерие, несправедливость, на фашистской студии снять «Парацельса» — неприкрытую апологию «арийства», гимн «избранной» расе?
Ясное дело, я думал при этом не только о Пабсте. Но и об Эйзенштейне с его «Октябрем», о Довженко с его «Щорсом», о Пудовкине с его «Адмиралом Нахимовым», о Ромме с его Ленинианой… И Томас понимал, о чем думаю я. Возвращаясь к более близким ему реалиям, он сознавал, что, по большому счету, ответ одинаков — и для «нас», и для «них».
— Пабсту показалось, что народ принял нацизм и он обязан быть вместе с народом. Он решил, что ошибался, что был чужд интересам своей страны. К тому же он тосковал по родине. Его убеждали: люди живут богаче, они сплочены вокруг Гитлера, многие бывшие противники нацизма, коммунисты прежде всего, стали его сторонниками. И что режим никому не мстит за былые ошибки. Правда, знал он и о зверствах, о подавлении свобод, о подготовке к войне. Но на все, что не укладывалось в желанную схему, Пабст предпочел закрыть глаза. В конце концов, те, кого ты назвал, — в сущности жертвы чудовищной демагогии, которая становится силой, если работает на толпу. Если играет на ее самых чувствительных струнках.
— Но я же не о толпе! Грош цена такому художнику, если можно сыграть на его чувствительных струнках. Ведь они оказались далеко не у каждого. Все подлинно честное предпочло изгнание. Да и те, что остались… Не сдались же Барлах, Кольвиц и Грундиги. Хорошо, это скульпторы, живописцы, графики — они трудятся в своих мастерских, не завися от производства, от государственной казны, от всяческих там инстанций. Допустим… Но сумели же Кейтнер и Штаудте перехитрить хозяев, работая как бы с режимом, но выступая против него. И всесильные наци ничего не могли с ними поделать. Запрещали фильмы, травили в газетах, лишали благ. И все же давали работу— в надежде, что битые извлекут уроки. А те не извлекали. В сорок третьем, когда гайки были закручены до предела, снял же Вольфганг Штаудте, прошедший не только актерскую школу, но и школу достоинства у Макса Рейнхардта и Эрвина Пискатора, снял же он картину «Акробат, пре-кра-а-сно!» — о гражданской честности принципиальности художника в условиях тирании. Значит, все-таки можно не продаваться? Согласись, все-таки можно!..
— Можно… — медленно проговорил Томас. — Конечно, можно. Но нужно ли?..
— То есть как?! Ты подвергаешь это сомнению?
— Если хочешь… Где уверенность, что зритель тогда — тогда, не сейчас! — понимал аллегории Штаудте и тех немногих, кто показывал кукиш в кармане? Была ли вообще аудитория, которая ждала такого искусства? Для которой стоило так работать?
Была ли? Да могла ли не быть?!. Даже в пору тотального оболванивания остаются люди, сохранившие рассудок и порядочность, не предавшие основных человеческих ценностей. Не будь их, стоило ли так биться за «здоровое», «трезвое», «арийское» искусство, придирчиво выискивать намеки и полунамеки в «сомнительных» книгах, запрещать спектакли и фильмы, в которых зритель мог бы, чего доброго, разглядеть что-то «не то»?
Зачем Геббельс с такой яростью набросился на фильм Фрица Ланге «Завещание доктора Мабузе», обозвав его «зловонной падалью», «диверсией заклятого врага»? Казалось бы, какой «идейный» ущерб мог причинить «нации» лихой детектив — забавные картинки из жизни психиатрической клиники? Но сначала зрители, потом доносчики и, наконец, чиновники из нацистской верхушки разгадали, что главный герой — маньяк и бандит — это просто-напросто Гитлер, что террор банд, которыми он командует из камеры сумасшедшего дома, слишком напоминают похождения штурмовиков и что весь фильм — беспощадно злая сатира на гитлеризм. Жена режиссера — известная актриса Tea фон Гарбоу — отреклась от мужа и стала воинствующей нацистской. Не только за показ, но и за просмотр фильма грозило заключение в лагерь. И однако фильм был, он дошел до зрителя и был зрителем понят, и этот факт с непреложной бесспорностью свидетельствовал о том, что честный художник, оставаясь верным истине и искусству, в состоянии усыпить бдительность даже недреманного фашистского ока и пройти через самые хитроумные рогатки.
— А как считал твой отец? — спросил я. — До и после…
Томас посмотрел на часы, и этим заставил меня сделать то же. Было десять минут четвертого. Переполненный ресторан все так же гудел и смеялся. Но вместо бородатого очкарика и его подруги сидела другая пара: медноволосая девица богатырского телосложения властно прижимала к себе хлипкого коротышку с цыплячьей шеей, и тот покорно подставлял впалую щеку пухлым пунцовым губам. Также пряно пахло сосисками и капустой, и пенились янтарные кружки, и хрипло, нестройно, но весело звучали модные песенки — другие песенки, и уже не за нашим столом.