Выбрать главу

О встрече с Жозефиной я написал по горячим следам. И был там такой пассаж: «Уже через каких-нибудь полчаса все в зале перемешались, сдвинули столики, образовав одну большую компанию, где и самые незнакомые кажутся давними знакомцами. Даже друзьями. Жозефина увлеченно что-то рассказывала, но я сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал. Лишь изредка сквозь скрип стульев, стук ножей и вилок, смех и звуки оркестрика, пиликавшего в дальнем углу зала, доносился голос Жозефины Беккер.»

Что касается сдвинутых стульев, стука ножей и звуков оркестрика — все верно. А вот «сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал» — это неизбежная и еще далеко не самая худшая уступка цензуре. Потому что вместо этого шел текст, который на «залитованные» страницы попасть не мог никогда. Мы оказались в ту ночь совсем рядом друг с другом, и меня Жозефине представили. И я успел сказать ей несколько восторженных слов, полностью отражавших мои впечатления. А дальше последовало вот что. Жозефина спросила, почему в каком угодно контексте советская печать использует слово «негр»? И не дав мне ответить, продолжила:

— Ведь это же расизм наизнанку, обидная кличка, которую у вас произносите симпатией и сочувствием. Но она все равно не перестает быть от этого кличкой.

Чувства переполняли ее — было видно, что она торопится высказаться. Жозефина воспроизвела рассказ какого-то своего темнокожего американского друга, которого еще в конце пятидесятых годов бурно приветствовали на московских улицах.

— За что?! — восклицала она, повторяя, как видно, его восклицание. — Ведь он был никому не известен и ничего особенного собой не представлял. Значит — за цвет кожи? Как гонимого белыми? Как жертву расизма? Но лично он, например, никакой жертвой не был, а вот абсолютно им не заслуженные овации как раз и были расизмом, только навыворот. Как это возможно?! Как это возможно?! — повторяла и повторяла она. — Неужели действительно у вас есть еще и антисемитизм?!

— Что вы, что вы!.. — в ужасе вскричал я, хорошо осознавая, где нахожусь.

— Я знаю, что есть, — вдруг печально и уже без всякого энтузиазма возразила Жозефина. — Вы не можете в этом признаться. И не надо! А я не смею сказать Мишелю (так она называла своего приемного сына Мойшу), что никакие это не выдумки. Он где-то вычитал, что Советский Союз страна нерушимой дружбы народов, и поверил в это. И я не хочу лишать его этих иллюзий.

Ее расспрашивали о планах, о будущем — она отмахивалась, отвечала коротко и небрежно: «Съезжу в Африку, попою немного, и все! Конец. Хватит. Пора на покой». На разных языках что-то ей возражали — весело, не принимая, как видно, эти слова всерьез. И то верно: ведь в первый раз Жозефина прощалась с публикой еще полвека назад.

И через многие годы, уже в пятьдесят шестом, на концерте в парижской «Олимпии» прижала руки к груди и сказала: «Прощайте!» Верила ли она сама в то, что тогда говорила? После очередного прощания не проходило и нескольких месяцев — она появлялась опять на эстраде, молодая, жизнерадостная, незнающая устали, несущая радость миллионам людей.

Такой она мне запомнилась — в табачном дыму ночного ресторана «Сатурн», хохочущая, белозубая, с бокалом в руке, убежденно отвечающая на чей-то вопрос о самых ближайших планах: «Хватит! Пора на покой.»

На покой, конечно, она не ушла. Жозефина Беккер всегда ставила перед собой задачи немаленькие. Но и они выглядели пустячками в сравнении с тем, что она задумала на этот раз: ревю «Жизнь в песнях» — историю не просто одной певицы, а целой эпохи, историю, воспроизведенную средствами популярнейшего из искусств. Художник Андре Левассер потратил несколько месяцев на то, чтобы осуществить ее замысел; реконструировать самые знаменитые фрагменты из самых знаменитых программ Жозефины сорокалетней и даже пятидесятилетней давности. Дать новую жизнь любимым шлягерам наших бабушек, возвратить молодость артистке, которой, казалось бы, и не нужно никуда «возвращаться», ибо с молодостью она вообще не расставалась ни на один день.

Не ностальгического «ретро» хотела она — в «ретро» всегда есть сентиментальность, всегда грустная нота: как это было прекрасного, что прошло… Для Жозефины прошлое, в сущности, не было прошлым, оно оставалось с нею всегда, ибо сама она не ощущала груза лет, а если и ощущала, то никому, даже себе, не позволяла поверить в то, что годы уже не те. И, чтобы всем показать — Жозефина осталась прежней, она решила восстановить с максимально возможной точностью то, что сохранилось в памяти ее сверстников, о чем слышали как о легенде новые поколения: грандиозное шоу Черной Жемчужины, ослепительно юной, не знающей устали, поющей, танцующей, зажигающей зал — два часа каждый вечер. Каждый вечер — восемь недель подряд!..

Никто не знал, что она уже перенесла два инфаркта и что врачи категорически запретили ей выступать. Навсегда отлучили от сиены, понимая, чем грозит артистке каждое появление перед публикой. Когда примерно через год после второго инфаркта она впервые вышла на эстраду, казалось, что артистка просто-напросто брала себе продолжительный «тайм-аут» для отдыха: такой выглядела она посвежевшей и помолодевшей.

Во время исполнения коронного номера, завершавшего первое отделение, Жозефина легко прыгнула на руки своих партнеров, которые под овации зала унесли ее за кулисы. В артистической она рухнула на пол. Врачи установили глубокий обморок. Антракт затянулся на полтора часа. Публике объявили, что испортилась звуковая аппаратура. Во втором отделении все такая же легкая и изящная, ослепительно улыбаясь, артистка пела и танцевала, ничуть себя не щадя.

Вряд ли сама Жозефина утратила чувство реальности. Но подчиниться приказу врачей она все равно не могла. Это значило бы для нее заживо умереть. Перестать быть самою собой.

Двадцать пятого марта семьдесят пятого года на сцене театра «Бобино» состоялась премьера, которую целый год ждал Париж. Целый год, из недели в неделю, газеты, журналы, телевидение, радио подробно рассказывали миллионам французов о том, как в Монте-Карло, неподалеку от приморской виллы артистки, идет подготовка к грандиозному спектаклю, который сначала должен был называться «Прощай, Жозефина!», а потом получил название более прозаичное, зато без примеси грусти: «История Жозефины Беккер».

Очередь к кассам, как и в годы ее юности, растянулась едва ли не на километр. Я выстоял в этой очереди всего-навсего четыре часа, и то потому лишь, что пошел проливной дождь, разогнав изнеженных и нестойких. Знали бы они, что дождей в их жизни будет еще немало, а Жозефины — уже никогда.

Мне достался билет на десятый по счету концерт — поразительная удача, поскольку на следующий же день после концерта я уезжал. Прошло уже лет пять или шесть с того дня, как я видел Жозефину Беккер на Солнечном берегу, — срок (имея в виду ее возраст) очень солидный. На сцену вышла не просто помолодевшая — молодая артистка, и, не скрою, в течение всего спектакля я не мог отрешиться от мысли о чуде. Успех был поистине ни с чем не сравнимым: «бешеный», «огромный» — эти стертые, приевшиеся определения не в состоянии передать того, что творилось тогда на концерте. Последняя из трех суперзвезд французского мюзик-холла (Мистенгет и Мориса Шевалье уже не было в живых) потрясла зрителей неувядающим талантом и неукротимым темпераментом, позволившим ей на одном дыхании, без перерыва, исполнить тридцать четыре песни подряд.

Это были не просто песни. И не просто вехи ее жизни. Это были вехи истории. Когда она, сменив костюм из банановых листьев и двенадцатикилограммовую шапку, сделанную из десяти тысяч розовых шипов, появлялась вдруг в защитном френче сержанта авиационного полка с десятком орденских ленточек, овации не давали ей начать новую песню. Потом она все же ее запевала — песню Сопротивления, И вместе с ней эту песню пел зал.

Так продолжалось четырнадцать дней подряд. Четырнадцать дней Париж жил ее песнями — теми самыми, с которыми неразрывно была связана жизнь людей не одного поколения. На последний ее вечер пришли близкие друзья: София Лорен и Карло Понти, Жанна Моро и Ален Делон… Впрочем, кто мог подумать, что этот вечер — последний?