Не знаю точно, час ли причиной или слишком уж резкий, слишком уж откровенный мой вопрос: Томас сразу потускнел, сжался, устало провел рукой по внезапно посеревшему лицу.
— На сегодня, пожалуй, достаточно, — поднялся он. — Пойдем спать.
Мы вышли на улицу. Теплый вечер сменился прохладной ночью. Подгоняемые ветром, шуршали о мостовую опавшие листья каштанов. В магазине напротив сверкала витрина, и от вида разноцветных меховых курток становилось почему-то особенно зябко.
Я проводил Томаса до его дома и пошел к себе. Но спать не хотелось. Противно скрипели рассохшиеся ставни, раздражающе тикал будильник, и газета, за которую я попробовал взяться, испугала своей толщиной. Я надел плащи снова вышел.
Пустынный остров, как корабль на ветру, величаво плыл по Сене. Разбуженные лодки, натягивая поводки, которыми их приковали, тревожно стукались бортами. Поток машин на другом берегу почти иссяк. Возле лестницы, приютившей нас до полуночи, я снова встретил Томаса. Подняв воротник пиджачка, он стоял, облокотившись о решетку, и смотрел на воду.
— Томас?! Ты?..
Он ничуть не удивился, увидев меня.
— Луиза спит. Если я разбужу ее, она больше не заснет. За эти месяцы я стал суеверным. Ее предчувствия пугают меня.
— Какие?
— Всякие. Она так тяжело переносит беременность, что я чувствую себя чуть ли не подлецом.
Мы долго стояли молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.
— Хочешь снова на уголок? — спросил я.
Он замотал головой.
— Ты замерз? Нет? Ну и отлично. Вижу, тебе тоже не спится. Значит, продолжим ночь воспоминаний. Я не забыл твой вопрос… Потеряв настоящее, не имея будущего, отец жил после войны только прошлым. Однажды он мне сказал: «Я все время думаю о фюрере. Наверно, в гении порой кроется демон». Я обомлел: «Значит, ты все-таки думаешь, что Гитлер — гений?» — «А как же?! — воскликнул отец. — Ведь он околдовал всю Германию, весь великий народ, покорил почти всю Европу. Это подвластно только гению. Пусть злому, но гению! Разве можно отрицать это? Ты ведь помнишь, как все его боготворили? Объясняй это, как хочешь, но это же факт!» — «Гениев обычно не судят», — съязвил я, но отец неожиданно проявил несвойственную ему ярость: «А Гитлера надо судить!» — «Вот как? — удивился я. — Это уже что-то новое…» — «Да, надо судить! — повторил отец. — Он проиграл войну и в то же время создал душегубки. Если бы он только проиграл войну, ему даже сострадали бы. Если бы тайна печей открылась после его победы, — что ж, победитель всегда прав. Но войти в историю и с проигрышем, и с печами?! Это чудовищно. Он опозорил нацию». Божественная логика, не так ли?
Когда же самому Фейту Харлану открылась тайна печей? Все его сподвижники, служившие нацизму, неизменно твердили, что о зверствах и даже о самих лагерях они узнали лишь после войны. Но — Харлан?! Ведь, готовясь к съемкам «Зюсса», он ездил в оккупированную Польшу и лично привез из застенка несколько «типажей», чтобы придать фильму подлинность, достоверность. Актеры не смогли увидеть себя на экране: фильм еще не был смонтирован, когда их отправили прямо в лагерные печи. Годы спустя во Франкфурте-на-Майне шел процесс палачей Освенцима, и мир узнал, как по распоряжению Гиммлера этим киношедевром кормили охрану, чтобы «эмоционально» ее зарядить для надлежащего обращения с заключенными. Зарядка проходила с полнейшим успехом, и вождь СС лично объявил «великому режиссеру» горячую благодарность.
— Вряд ли отец в точности знал, что там творилось, — хмуро сказал Томас. Он явно гнал от себя страшные мысли, и у меня не нашлось сил возразить ему. — Отец влюбился в Гитлера с первого взгляда и был слепо верен своей любви. А первый взгляд он бросил на него в тот самый день, когда Гитлера провозгласили рейхсканцлером. Вечером должна была состояться премьера фильма «Рассвет». Все знали, что его автор Густав Уцицки бездарное ничтожество, приспособленец, спекулянт, и его премьера едва ли собрала бы даже коллег. Но пошел слух, что прибудут новые вожди, и весь культурный бомонд слетелся смотреть это дерьмо. Фильм о том, что личная судьба ничто в сравнении с судьбой отечества и что каждый немец хладнокровно пойдет на любую жертву, лишь бы только Германия вознеслась к лучезарным вершинам. Когда шли кадры с моряками, которые предпочли смерть ради начальства, Гитлер прослезился. Отец потом не раз говорил: «Государственный деятель, которого искусство заставило плакать, сдал экзамен на человека». Но было ли это искусство? И что стоит пустить слезу ради рекламы?
Томас порылся в карманах, вытащил помятую пачку сигарет, долго возился с зажигалкой.
— А кем был твой отец в ту пору, когда живодер демонстрировал свою человечность? — спросил я, выждав, пока Томас сделает несколько торопливых затяжек. — Ведь, если я не ошибаюсь, первые фильмы Фейт Харлан снял лишь в конце тридцатых годов.
— Отец был довольно популярным актером. Вместе с Крауссом и другими знаменитостями ему доверили роль в пьесе самого Муссолини «Сто дней». Театр поставил эту драму дуче с особой помпезностью. Даже на выходах были заняты корифеи. Отец же играл одну из первых ролей. И удостоился итальянского ордена.
— А немецкого?
— И немецкого тоже. Даже не одного. Он ведь стал исторической личностью задолго до «Зюсса». Помнишь известный афоризм, кочующий из книги в книгу: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за пистолет»? Его приписывают Геббельсу. Между тем это реплика Тимана из пьесы Иоста «Шлягетер», которую автор посвятил фюреру. Геббельс так часто цитировал эту реплику, что стал как бы ее автором. Но знаешь ли ты, кто играл Тимана? Отец! Значит, фраза, ставшая крылатой, впервые прозвучала именно из его уст. Гитлер всегда это помнил. И даже ласково называл отца: «Мой дорогой Тиман». Отец блаженно улыбался, рассказывая дома о встречах с Самим. И я тоже гордился его гордостью…
— Неужели отец ни разу не усомнился, тому ли богу он служит?
— Он никогда не считал себя прохвостом, почему же он должен был сомневаться? Это не значит, что его путь был усыпан лишь розами. Случались и шипы… В конце июля сорок четвертого Кристина Зедербаум, которая играла почти во всех картинах отца, собралась в Швецию на премьеру их последнего фильма «Жертвенный путь». Кристина была второй женой отца, моей мачехой, и этот цветной лирический фильм включал эпизоды их любви. Поездка неожиданно натолкнулась на загадочные препятствия, бумаги застряли в каких-то комиссиях. Премьера в Стокгольме приближалась, ответа все не было, отец совершенно извелся, не зная, чем объяснить неожиданный поворот судьбы. Партийная этика запрещала ему обратиться к высоким покровителям по личному делу, и он был вынужден ждать официальный ответ. Наконец Геббельс милостиво разрешил Кристине поехать, но в ее просьбе взять с собой пятилетнюю дочь было отказано. Отец набрался смелости и обратился к Геббельсу. Тот даже не удостоил его трехминутного разговора — передал через помощника, что транспорт перегружен, каждое место в поездах на счету. «Да вы просто смеетесь надо мной! — не сдержался отец. — Ребенок сядет на колени матери». «Ну, что вы, господин Харлан, — учтиво сказал чиновник. — Это будет слишком утомительно для фрау Кристины. И потом… Скажу вам откровенно: в Берлине должен остаться стимул к ее скорейшему возвращению». Отец не поверил своим ушам. «Бог мой! — только и сумел прошептать он. — Заложником остаюсь я». Чиновнику, наверно, льстила возможность покуражиться над знаменитостью. «А вы уверены, господин Харлан, — спросил он, — в силе чувств фрау Кристины?» Это было унизительно, подло, но отец усомнился тогда не в чувствах жены, а в прочности своего положения. И не напрасно! Вскоре ему отказали уже в творческой просьбе. Он хотел снять «Венецианского купца», переиначив Шекспира на антисемитский лад. Шла большая переписка, и в конце концов Геббельс наложил вето.
— Чем же он все-таки провинился? — полюбопытствовал я.
— Это до сих пор остается загадкой. Я много рылся в архивах, но точного ответа так и не нашел. Возможно, дело в паническом страхе после покушения на Гитлера двадцатого июля. Подозревали любого. Особенно тех, кто считался наиболее верным. И вообще уже наступили сумерки богов. Менялись вкусы, пересматривались оценки, рвались прежние связи…