Выбрать главу

Вот такой текст — на три с небольшим машинописных страницы — я принес в редакцию, намереваясь отстаивать в нем каждое слово. Но Удальцов не стал его даже читать. Протянул листок, только что сошедший с телетайпной ленты: «тассовку»… Сначала шел перечень газет и журналов, которым она адресована. В подробном перечне не было ни малейшей нужды, в него попала вся центральная и региональная пресса. Достаточно было написать: «Всем газетам и журналам без исключения». Само же сообщение было кратким: поименованным органам печати категорически запрещалось публиковать хотя бы одну строку о деле Чурбанова, кроме официальной информации, монопольное право на которую было предоставлено ТАСС.

Никакой подписи под этим приказом — беспримерным даже не для эпохи гласности — не было, но секрет этого наглого и беспардонного всплеска кремлевской цензуры открылся еще в тот же день. Дирижировал стыдившийся своего имени Егор Лигачев, упорно требовавший от угодливых подчиненных и ничуть не менее угодливых посетителей, чтобы они величали его благородным именем Юрий. Большая честь для Зятя — оказаться тезкой Нового Второго Лица.

Ослушаться его распоряжения не удалось бы даже редактору-смельчаку: ведь и цензоры-стукачи не дремали. Один-единственный, правда, смельчак все же нашелся: не стыдившийся своего имени Егор Яковлев, тогдашний редактор «Московских новостей». Он воспользовался оплошностью «тассовки», где его газета поименована не была, и опубликовал корреспонденцию Виктора Лошака, сопровождаемую тремя фотоснимками. Разразился невероятный скандал: Москва много дней жила в напряжении, ожидая привычных оргвыводов. На Старой площади Яковлева обвиняли в неискренности и сознательном неповиновении — ведь в «тассовке» было упомянуто Агентство печати «Новости», изданием которого тогда являлась газета: значит, запрет распространялся на все его подразделения. На «Московские новости» в том числе.

Но истинный конфликт состоял вовсе не в юридической казуистке. Речь шла о принципе: пойдет ли в печать дозированная, профильтрованная, тщательно селекционированная правда или, дав волю газетчикам, можно ждать от них любых неожиданностей. Яковлев выдержал, устоял, конфликт замяли, но больше ни в «Московских новостях», ни в других газетах ничего о процессе — до самого его конца — не появилось. Кроме, конечно, унылой тассовской информации, сочиняемой по отработанным десятилетиями советским штампам.

Я вернулся в Верховный суд к началу послеобеденного заседания: полученный утром пропуск продолжал действовать, обеспечивая мне свободный вход в зал. Не тут-то было! У входа на улице меня дожидался Олег Темушкин — коллега и добрый товарищ. Взмолился: «Бога ради, не подведите! Пришел запрет — нельзя пускать ни одного журналиста». — «А простому зрителю с пропуском пойти можно?»— «Простому можно. По специальному отбору». — «Вот я и буду отобранным». — «Аркадий, вас же знают в лицо. Ведь вам не хочется меня подвести».

Конечно же, я не хотел подвести Олега. Но зато я очень хотел понять, что за безумие вдруг охватило Кремль? Кто там ударился в панику? Откуда такая истерика? Чего и кого испугались? Первое Лицо пребывало тогда в Крыму. Но и был бы Горбачев в Москве, вряд ли по такому вопросу вступил бы в спор со Вторым. Не вступал, как мы знаем, и по более серьезным поводам.

Просочилась и долго еще обсуждалась новость поистине ошеломительная: сам Лигачев имел прямое касательство к всеохватной сети коррумпированных чиновников высшего эшелона и, пользуясь своим, непошатнувшимся еще, положением на партийной верхушке, старался спасти себя самого: вдруг прозвучит в судебном зале и его имя…

Бесспорных данных, подтверждающих эту версию, у меня нет. Но попытка удушить гласность сомнения не вызывала. Любой ценой надо было ограничить круг «пострадавших» от правосудия. Расширение этого круга могло задеть «своих» людей. Достаточно было хоть один раз упомянуть их имена в ходе процесса, — они сразу же попали бы в печать, и дальнейшую судьбу задетых не смог бы держать под жестким контролем даже сам Лигачев. Защита своих в обнажившейся уже конфронтации реакционных и демократических сил, в обостряющейся борьбе за власть — вот где была зарыта собака!

И, конечно, еще одна причина побуждала опустить шлагбаум перед слишком уж любопытной прессой. На официальном языке это называлось стремлением оградить партию от компрометации, от клеветы на ее руководящие кадры. А фактически была договоренность: за молчание и разумное поведение на суде придет смягчение наказания, а может быть, даже и полное освобождение. Демонстративно заткнув рты журналистам, могучие закулисные силы убедительно давали понять: обещание не было пустым звуком, другая сторона держит слово…

Так мне и не удалось написать о том процессе ни единой строки. Отпуск был сорван бестолку. Но какую-то пользу я все же извлек: какова цена наступившей гласности и что придется преодолеть, чтобы фарисеи и конъюнктурщики, повязанные одной цепью, приоткрыли завесу над своими преступными тайнами, — это стало тогда понятным с максимальной ясностью и полнотой.

Галину Брежневу я на процессе не видел. Впрочем, и я посещал его вовсе не каждый день. Вокруг дочери покойного генсека уже слагались легенды — искать им подтверждения я не собирался, но увидеть ее еще один раз, уже совсем в другой обстановке, — от этого бы не отказался.

Еще раз… Ибо я видел ее лишь однажды. Притом совершенно случайно. Может быть, в восьмидесятом, но скорее всего в восемьдесят первом. Режиссер Борис Голубовский, который готовил в театре имени Гоголя постановку моей пьесы «Закон», пригласил меня быть его «парой» на встрече Старого Нового года на Пушечной — в Центральном доме работников искусств. Как всегда, было многолюдно и шумно. И весело — встречи старого Нового проходили обычно в «творческих» клубах непринужденнее, чем нового Нового, когда веселье хоть чуточку омрачает непроизвольно ощущаемая торжественность.

За соседним столом — у меня за спиной — то и дело раздавался вызывающе громкий, раскатистый женский смех. Голубовский, сидевший лицом к тому столу, долго всматривался в кого-то, потом шепнул: «Обернись, только не сразу — не знакомо ли тебе это лицо?» Я обернулся. Знакомым оно не было, но и не угадать было бы трудно. Не только из-за внешнего сходства — из-за манеры держаться. Я молча кивнул — мы поняли друг друга.

Рядом с Галиной сидел с каменным выражением лица молодой и довольно невзрачный чернявый парень, парфюмерно сладкая красота которого органично сочеталась с не подвластной ни гриму, ни маске торжествующей тупостью. Я не знаю, отчего хохотала Галина — чернявый вообще не раскрывал рта. Это был тот самый Борис Буряцу, бывший актер театра «Ромэн», которого молва называла «цыганским бароном». Рядом, подпирая стенку, обреченно тосковал охранник Галины — в штатском, празднично, как ему полагалось, одетый, но не имевший права ни сесть за стол, ни отлучиться. Чурбанова, естественно, не было; муж предавался той ночью веселью с кем-то другим.

Галина распалялась все больше и больше — от праздничного похмелья, которое после полуночи стихийно овладело переполненным залом. Оркестр на сцене играл все неистовей, танцующих заметно прибавилось, вскоре все уже стукались друг о дружку, находя, как видно, в такой толкотне особое удовольствие. Тут и Галина вдруг сорвалась с места, властно схватив за руку кого-то из своих соседей и потащив его в пляшущую толпу. Барон Борис, который был на восемнадцать лет моложе ее, не шелохнулся, продолжая тупо наблюдать за общей трясучкой. Вскоре он будет осужден за спекуляцию бриллиантами, потом досрочно освобожден и почти сразу же погибнет на операционном столе, под скальпелем хирурга. Как и почему — до сих пор не известно.

Вырвавшись из толпы и оставив в ней без пары обескураженного партнера, которого только что вытащила из-за чужого стола, грузная Галина с непостижимой легкостью взбежала на сцену и что-то шептала там музыкантам. Мелодия оборвалась, моментально сменившись другой: вдруг заиграли «фрейлехс» — еврейский свадебный танец. Общая пляска возобновилась — с еще большим энтузиазмом.