Наутро она долго не просыпалась. Ее пошли будить и застали лежащей без сознания. Через три дня ее не стало.
Ни один человек, купивший билеты на будущие ее концерты, не пришел получить деньги обратно.
«Золотой Орфей» свел меня с одним замечательным человеком. Свел и сдружил. Армандо Морено — худого, невысокого, со впалыми щеками — хорошо знают в мире эстрады. Вряд ли есть хоть один фестиваль песни на любом континенте, душой которого он бы не был. И — это понятно: Армандо долгие годы был генеральным секретарем Международной федерации организаторов фестивалей, а потом стал ее президентом. У себя дома, в бывшей Югославии, ныне — Хорватии, он был, впрочем, известен в «качестве» совершенно ином: как профессор экономики и психологии Сплитского университета и президент национальной ассоциации синхронных переводчиков, что отнюдь не удивительно, поскольку в той же степени, что родным, профессор владеет семью языками.
Армандо входил в жюри того самого фестивального года (1975), когда главный приз получила Алла Пугачева: отсюда начался ее старт в мире эстрады. Я и тогда еще входил в жюри прессы — как и основное жюри, мы дружно проголосовал и за эту, вдруг вспыхнувшую так ярко на тесном от звезд небосклоне, еще одну, притом для всех очевидную звезду. Ни раньше, ни позже премия советскому участнику на «Орфее» не была столь справедливой — во всех остальных случаях политический фактор был весомее эстетического, и многим западным «судьям» просто выламывали руки, добиваясь от них голоса в пользу представителя великой страны Советов. Тут же ничего выламывать не пришлось: за «Арлекино» в исполнении никому неведомой Пугачевой проголосовали все. И Армандо, который, честно говоря, «Орфей» не любил, смягчился, радуясь тому, что способствовал рождению новой перспективной певицы.
— Очень, очень талантлива, — сказал мне он, — абсолютно раскованна, чего так не хватает всем советским. Только бы не зазналась!
Когда я приехал в Сплит по его приглашению, он прежде всего повез меня на старое римское кладбище — один из многочисленных памятников далекой эпохи, разбросанных по всему побережью. Кладбище походило на музей под открытым небом: обилие статуй, надгробных плит, пышная растительность, полуразрушенные склепы, толпы щелкающих аппаратами веселых туристов — все это никак не настраивало на элегический лад. Армандо, неутомимо водивший меня по разным заповедным уголкам и со множеством подробностей рассказывавший историю каждого из них, на этот раз был молчалив и сосредоточен. Не задерживаясь ни перед одним изваянием, он торопливо увлекал меня в дальний угол кладбища, к краю обрыва, за которым начинался поросший низким кустарником пустырь.
Мы остановились возле одного ничем не примечательного, ничем не отличавшегося от других саркофага — почерневшего, покосившегося, с треснутой и обломанной крышкой.
— Мой дом, — сказал Армандо. — Я прожил здесь несколько месяцев.
— Где — здесь?
— Здесь… — Он показал пальцем на саркофаг. — Внутри…
Он не стал ждать вопросов — тем более, что слышал их, конечно, множество раз, и с деловой протокольностью поведал о драматичнейших эпизодах своей жизни.
В сорок первом году, когда нацисты напали на Югославию, Армандо Морено, которому только что исполнилось двадцать два года, сумел вывезти из охваченного паникой Загреба сотни детей — за несколько часов до того, как туда вступил и войска оккупантов. Это были дети из разных стран, уже подвергшихся оккупации, — дети, потерявшие родителей и нашедшие приют в Югославии. Поездка в Сплите той же цепью окончилась драматически: его выдал предатель. Друзья укрыли его на маленьком острове — одном из сотен таких островов, рассыпанных в этой части Адриатического моря. На след молодого подпольщика напала итальянская полиция. Надо было найти убежище понадежней. Дождливой ночью друзья привезли Армандо на заброшенное античное кладбище и уложили под тяжелой мраморной крышкой почерневшего от времени саркофага. Оккупанты сюда не ходили. Ночами друзья приносили еду. Армандо вылезал из саркофага и ел, приспособив соседнее надгробье под обеденный стол.
Пока под прикрытием кладбищенской тишины он спасался от захватчиков и палачей, в руки полиции попали заложники: его отец, мать и два брата. Их казнили. Ареста избежала только сестра— красавица шестнадцати лет. Я смело могу написать «красавица»: ее прелестный портрет — очаровательная гимназистка с лукавой усмешкой — висел в квартире профессора. Единственный портрет, который остался от полностью погибшей семьи.
Да, от полностью погибшей: роковая участь постигла и эту сероглазую девочку с тугой косой через плечо. Она бежала к партизанам и несколько месяцев сражалась в отряде. Вскоре ей дали задание: доставить оружие. По пути на подводу с кукурузой, под которой лежали винтовки, сел немец. Добродушно заигрывал. И вдруг почувствовал что-то твердое. Засунул руку на дно и нащупал металл…
Девочку немец пристрелил на месте, старика-возницу, ее напарника, доставил и в комендатуру. Долго пытали. Старик выжил: может быть, для того, чтобы рассказать годы спустя, как погибла юная партизанка. А самого Армандо осенью все же схватили. В ноябре сорок первого… Итальянцы не стреляли на месте — любили порядок и чтили свое правосудие. Будущему профессору повезло: ленивые юристы из итальянской военной юстиции не нашли против него прямых улик, а косвенные стоили не так уж дорого по тем временам: всего-навсего двадцать лет каторжной тюрьмы.
Каторга располагалась в Италии. Оттуда «преступник» бежал, как только пал Муссолини и в стране наступило «смутное время». Через Швейцарию пробрался во Францию. Сражался в рядах маки. В запломбированном товарном вагоне с надписью по-немецки «груз особого назначения», обманув бдительность стражей порядка, снова попал в Югославию. Стал капитаном Освободительной армии. Вместе с нею вошел в Белград.
«Человек нуждается в песне. С ней ему легче жить. Она помогает ему понять душу другого народа, почувствовать себя членом единой человеческой семьи. Люди, у которых есть общие песни, не могут, не должны воевать друг с другом». Это цитата из выступления Армандо Морено на одном из конгрессов. То же самое, только другими, не столь чеканными, не столь «формулировочными» словами говорил он мне множество раз, объясняя, почему фестивали песни он считает делом ничуть не менее серьезным, чем конгресс психологов или симпозиум экономистов. Заведомая утопичность его надежд не сделала Армандо менее энергичным: он убежден, что каждый человек должен не хныкать и не опускать в отчаянье руки, если его мечты не сбываются, а делать то, что считает нужным и в правоту чего искренне верит.
С его помощью я побывал на множестве песенных праздников — все они отличались интеллигентностью, культурой и вкусом. Ни «попсовой» музыки, ни «попсовой» публики там не было, участвовать в этих праздниках доставляло не просто удовольствие — радость. Во всяком случае, было не стыдно. Искусство оставалось искусством, причем вовсе не второсортным. А «звезды» при близком знакомстве оказывались в подавляющем своем большинстве людьми образованными, эрудированными, с широким кругом интересов и способностью вести содержательный разговор. Такими запомнились мне Клаудио Вилла, Джанни Моранди, Серж Реджани, Ива Дзанники. Демис Руссос — с иными из них я провел не один час и ни разу не почувствовал, что это люди «другого круга». Там, где мне довелось побывать, никто не делил музы по «сортам». Ни организаторы, ни публика. А исполнители музыки «легкой» ничем не отличались по своим интересам и духовному потенциалу от исполнителей музыки «тяжелой». То есть — серьезной…
На знаменитых некогда Дубровницких летних играх запомнилась такая сценка: едва отзвучал Моцарт в исполнении расположившихся на ступенях дворцовой лестницы Зальцбургского камерного оркестра, как та же самая публика устремилась по узким улицам к бастиону, смотровая площадка которого превратилась в концертный зал: через четверть часа здесь начинала петь Жюльетт Греко, чтобы, дав затем передохнуть публике десять-двадцать минут, уступить «эстраду» Сержу Генсбуру. И — уж поверьте! — не нашлось ни одного сноба, который поморщился бы от этой всеядности: великий классик — и шансонье! Все было одинаково достойно на этом параде муз, потому что в разных жанрах перед многоязыкой аудиторией предстало истинное искусство, отличавшееся высокой культурой и безупречным вкусом.