Выбрать главу

…Он вышел меня проводить. Чистый дворик был аккуратно разграфлен квадратиками нежно-зеленой травы, которая еще не успела выгореть под палящими лучами солнца. На пустынной, изнывающей от жары улице два огромных пса, укрывшись в тени могучего дерева, искоса поглядывали на нас сквозь декоративную решетку ограды.

Дамиани задержал мою руку:

— Кажется, я смутил ваш душевный покой. И обременил грузом проблем. Тех, что меня занимают, но не обязательно должны занимать вас. Чего-то там напророчил… Вы не обиделись? Если обиделись, то сами и виноваты; вызвали на откровенность. Да и вообще — зачем фальшивить? Сказал то, что хотел. Мне показалось, мы смотрим на мир одинаково. Хотя бы в общих чертах. Ведь правда же, каждый должен делать свое дело, не думая о последствиях. Так, словно только от него все и зависит. Важно в конце-то концов не то, что сумел, а то, к чему честно стремился… Для чего работал и жил…

И впервые за всю нашу встречу решительная, озорная, но и грустная вместе с тем улыбка осветила его лицо.

Мы сидели на антресолях просторной мастерской — ее хозяин, известный всей Италии Карло Леви, щедро угощал меня дарами различных итальянских провинций: розовым окороком, пряно пахнущими колбасами, сочной зеленью, еще сохранившей, казалось, свежесть утренней прохлады. Всю эту снедь прислали ему друзья — крестьяне Севера и Юга, те, с кем делил он когда-то изгнание, кого врачевал, кому служил пером мужественного писателя и кистью выдающегося художника. И еще — словом и делом сенатора, избранного в своем округе огромным большинством голосов.

На полу рядом с ним стояли плетеные корзины, укрытые сверху мохнатыми ветками. Чуть нагнувшись и многозначительно зажмурив глаза, Леви запускал руку то в одну, то в другую корзину и, ничуть не стараясь скрыть радостного удивления, доставал оттуда зажаренную телячью ногу или завернутый в зеленый лист кусок влажной и вязкой овечьей брынзы. Он приподнимал добычу над столом, повертывая ее разными сторонами, любуясь и приглашая полюбоваться, принюхивался, нервно шевеля ноздрями, и коротко резюмировал: «Лукания… Калабрия… Пьемонт…» Кажется, вся Италия сошлась за этим столом — за скромной трапезой художника, который сам-то почти не прикасался к еде, но был счастлив обрадовать гостя щедротами своей прекрасной земли. Он откупоривал одну за другой бутылки красного вина и, меняя бокалы, наливал понемногу из каждой. «Левант, — говорил он, причмокивая языком. — А это — Тоскана… Чувствуете разницу? Горчинку чувствуете?.. Вот в ней-то все дело…»

На нем был поношенный мешковатый костюм в крупную клетку, оранжево-сиреневая рубашка, зеленый жилет и синий галстук. Такое крикливое разноцветье на другом показалось бы просто безвкусицей. Но на Карло Леви гляделось естественно и артистично, как естественна и артистична богатейшая палитра его картин, заполонивших все ателье, палитра, в которой вольно и щедро совместились самые невероятные, ошеломительно неожиданные сочетания. Все это были краски Италии — ее выжженных солнцем полей, ее виноградников, ее растресканных от зноя камней и скал, тропической пышности ее пальм и пиний, безбрежья лимонных плантаций, пестроты крестьянских одежд.

Стиснутая высокими стенами крохотная комнатка на антресолях гляделась, как монастырская келья. Это сходство подчеркивалось крохотным овалом оконца, прорубленного в каменной толще: просунув руку, можно было лишь кончиками пальцев дотянуться до выступающего наружу карниза. На карнизе сидели красноперые птицы. Они не делали ни малейших попыток проникнуть в келейку, почтительно косясь на заставленный яствами стол и терпеливо дожидаясь, когда хозяин кинет им несколько крошек. И он кидал их время от времени, точно соизмеряя движение руки с глубиною оконца: крошки долетали до самого края туннельчика, ложились возле кромки карниза, и птицы степенно, без суеты, не распихивая друг друга, принимались клевать.

Мы говорили о людях, бывавших в его мастерской и сидевших в этой же самой келейке, за тем же столом и даже на том же стуле, на котором сейчас сидел я. Он начал перечислять — сначала по старшинству, потом по странам, потом по моделям написанных им портретов, и получалось, что за годы его заточения в этом «монастыре» здесь перебывали десятки знаменитостей со всего света.

— Ваше место — это любимое место Пабло Неруды. А рядом — другого Пабло, тоже любимое. Да, Пикассо, вы угадали. Рядом, когда они все собирались вместе, садился Ренато Гуттузо. Там вот, в углу, — Илья Эренбург оттуда лучше обзор, видно больше картин на стенах. Для Джакомо Манцу приносили снизу старинное кресло, специально отреставрированное, — на стуле он чувствовал себя неудобно. И Генри Мур… Когда приезжал, сразу же требовал: «Где мое кресло?» Другое… Его — персональное. На твое кресло, дорогой Генри, говорил я ему, никто посягнуть не смеет, как и на твое место в искусстве, так что не занимай пустяками свои мозги…

Судьба не была к Карло Леви слишком жестокой. Ему удалось избежать того, что выпало в те же самые годы надолго иных его соотечественников: лагерного ада, газовой камеры, пули в затылок. Но дважды он был арестован фашистами, прошел через тюрьмы, ссылку, изгнание. И всюду, несломленный, не отказавшийся от себя самого, Карло Леви старался делать людям добро. Давно прекративший медицинскую практику, он снова надел белый халат, когда в Гальяно, глухом южном селеньице, куда Леви был сослан, оказалась нужда в честном, знающем и добром враче. Он лечил бедных, на свои деньги доставал им лекарства, устраивал в больницу, выхаживал, ободрял. Освоив премудрости фашистских законов, писал прошения за своих новых земляков и друзей, обивал пороги бюрократических служб, разоблачал мошенников и лихоимцев.

В счастливые годы творческой молодости Леви писал морские пейзажи, красивые женские тела, сочные натюрморты. Все сделанное им в ту пору отличалось изяществом колорита и утонченностью форм, радостным, солнечным мироощущением. Но столкнувшись с изнанкой жизни, со страданием и болью, он не отвернулся, не убежал в свое праздничное искусство, не заслонился от человеческой беды яркостью многоцветной палитры. Он стал писать портреты батраков и каменотесов, пастухов и виноградарей, многодетных страдалиц, измученных заботой о куске хлеба. И живопись его, изменив содержание, утратила изыски утонченность, стала драматичной, беспокойной и нервной. Зеленые, сиреневые, розовые тона уступили место серым, коричневым и черным, и это была не просто смена колорита — смена позиций…

— А потом наступил момент, когда я понял, что возможности живописи все-таки не безграничны. — Это Леви сказал уже после того, как закончилась экскурсия по его мастерской и на столе, снятая с полок и этажерок, выросла солидная стопка книг. Написанных им и переведенных на множество языков во всем мире. — Тогда я взялся за перо. Я вовсе не собирался стать писателем — меня им сделал фашизм. Точнее, ненависть к фашизму. Я ощутил потребность рассказать о том, что увидел и пережил в этой проклятой дыре Гальяно, до которой так и не добрался Христос. Рассказать со всеми подробностями, ничего не утаивая и недодумывая. И получилась книга, которую вы знаете, — «Христос остановился в Эболи».

Он пристально посмотрел на меня поверх очков, что-то прикидывая и высчитывая.

— Сколько вам лет?

Я сказал.

— Учились в Москве?

— Да…

Глаза его потеплели, а рука легла на мое плечо.

— Значит, не исключено, что и вы могли быть тогда в зале.

Ему явно нравилось говорить загадками и ставить собеседника в тупик. Он выдержал короткую паузу, дав мне возможность поломать голову: в каком еще зале? когда?..

— В пятидесятые годы я приехал в Москву, и меня повезли к студентам. Все они читали мою книгу и говорили очень умно и горячо. Даже расходясь в оценках, они повторяли словно рефрен: честная книга. В их устах это была высшая мера признания, высшая похвала, которую может заслужить писатель. Слишком долго они слышали и читали ложь, помноженную на ложь. Изолгавшуюся литературу. Честная книга была для них выше талантливой. Даже и гениальной. Мне ли было их не понять? И я расплакался — простате мне эту старческую сентиментальность. Потому что писательство далось мне нелегко. Я не верил в свое литературное призвание, я считал непростительным делить себя между холстом и пишущей машинкой. Но я сказал себе: «Если ты напишешь честную книгу, если ты поможешь людям узнать правду, значит, ты не потерял, а приобрел». И когда через много лет, за тысячи километров от моего дома, молодежь, имеющая совсем иной исторический опыт, заметила в книге именною, чем я дорожил больше всего, — мне было трудно удержаться от слез.