Выбрать главу

Я узнал об этом, будучи в Париже, из крохотной информации, опубликованной в моей газете. Запоздалая телеграмма — вот все, что мог я сделать, разделяя его боль. О горе, его постигшем, он никогда со мной не говорил. Знаю, что после смерти Нины возникли мучительные юридические (если бы только юридические!) вопросы — какой-то конфликт между ним и тестем. Но и этой темы он не касался. Однажды Лева Гинзбург сказал ему, когда мы встретились вместе: «Поговори с Аркадием о…» Юра резко его перебил: «Свои не лечат… Для консультаций есть просто юристы».

Причина, наверно, была в другом: ему было не то чтобы стыдно, но тяжело говорить о мелком и низменном в приложении к себе самому: наши долгие беседы касались всегда вопросов глобальных. Узловых событий далекого и недавнего прошлого. Исторических личностей большого масштаба. Текущей политики. Новых книг. Иногда — литературных драк, которые были ему омерзительны. И никогда мы не говорили о суетном, о тех подробностях жизни, без которых ее не бывает и которые так порой ее отравляют…

Начиная с «оттепельного» пятьдесят шестого не было у нас встречи, чтобы речь не зашла о сталинском терроре и его жертвах. Мама много занималась так называемыми «реабилитационными» делами — писала ходатайства, ходила на приемы в прокуратуру, изучала — в доступных адвокату пределах — дела погибших в тридцатые и сороковые годы. Юра часто забегал к нам — поговорить с мамой об этом, и она, нарушая тайну, которую обязалась хранить, рассказывала Юре о том, что ей открылось.

Среди тех, чьей реабилитации маме тогда удалось сравнительно быстро добиться, был Иосиф Израилевич Гинзбург, муж Тамары Григорьевны Габбе, классика редакторского искусства, чье имя известно всем, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе. Ее ближайший друг Самуил Яковлевич Маршак, которого мама знала еще с конца тридцатых годов и который с тех пор стал близким нашей семье, попросил ее помочь Тамаре Григорьевне и отнестись к этой миссии, «не как к рядовому делу». Об этом можно было и не просить — к любому обращению Маршака мама относилась особенно ревностно. Мне часто приходилось бывать у Тамары Григорьевны на Сущевской, в ее крохотной комнатке, — она первая, просто слушая мои устные рассказы, сказала без всякой «подачи» с моей стороны:

— Настоятельно вам рекомендую их записать. Я уверена, что вы профессионально займетесь литературой.

Напутствие это я помнил всегда, но даже первое приближение к тому, что она рекомендовала, произошло уже после того, как Тамары Григорьевны не стало. Совсем незадолго до смерти — года за два, не больше — она переехала, наконец, в двухкомнатную кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт», и здесь ее сразила неизлечимая болезнь.

Я поехал на похороны. Гроб стоял в той самой квартирке, которую она так ждала, надеясь, наконец, пожить в условиях человеческих. Маршак то и дело подходил к нему, и тогда все, кто был рядом, деликатно выходили из комнаты. Потом он возвращался на кухню и отрешенно отхлебывал остывший чай из большой кружки. Я тоже сидел за этим столиком, — один раз Маршак, словно очнувшись, взглянул на меня и, жалеючи, произнес:

— А вот вас, Аркадий, Тамара Григорьевна редактировать уже никогда не будет!

В дверях стоял Юра — увидев его, я понял, чем была вызвана эта, вроде бы неуместная, реплика. Как известно, именно Габбе редактировала первую Юрину повесть «Студенты» и тем самым дала ему путевку в литературную жизнь. Юра был растерян, подавлен, не знал, куда себя деть. Во дворе, дожидаясь конца церемонии, он сказал мне:

— Если уж пошла плохая карта, отыграться не удается.

Не знаю, точно ли я понял его. Мне кажется, точно: горькое торжество справедливости — посмертная реабилитация мужа — и въезд в новую квартиру так и не принеси и удач и той, кому судьба дала дивный талант, но обделила своим расположением. (Ведь даже Сталинская премия, которой был удостоен спектакль Детского театра «Город мастеров», не досталась Тамаре Григорьевне — автору пьесы!) Может быть, он как-то примеривал этот сюжет на себя? Его отец и дядя тоже были признаны невиновными примерно в то же время, но никакой окрыленности, да и просто душевного покоя, он при этом не ощутил.

Уже в шестидесятые годы, провожая его как-то (он допоздна у меня засиделся) к нему, на Песчаную, я вскользь, по какому-то поводу, обронил имя Вышинского, и он вдруг признался, что мальчишкой, в конце тридцатых годов, писал письма верховному прокурору: просил вступиться за — к тому времени уже расстрелянного — отца. Вступиться, помочь… Писал и рвал. Снова писал — и снова рвал.

— Почему рвал? — спросил я.

Он посмотрел на меня сверху вниз, сразив не иронией, не насмешкой, не удивлением, а тяжестью взгляда.

— Надо было спросить, почему писал, — ответил Юра после долго затянувшейся паузы. — Потому что был дурак…

Он сказал резче, грубее, вложив в эту грубость всю свою ненависть к верховному блюстителю законности тех ужасающих лет.

Несколько лет спустя за границей остался его двоюродный брат, тоже литератор, только малюсенький (и в микроскоп не разглядишь!), писавший под псевдонимом Михаил Демин. Он был сыном расстрелянного Евгения Трифонова, хлебнул сполна как «член семьи врага народа» (ЧСВН — для таких была даже придумана специальная аббревиатура), превратившись в урку и попав в ГУЛАГ не как «политический», а как простой уголовник. Один из тех миллионов, которых советская власть сделала преступниками и которым за это же мстила. Очень уж близкими братья не были, но в иные времена только за родство с «перебежчиком» приходилось лихо. Тем более, что Демин стал вещать на «Свободе» — делился своими воспоминаниями о колымских и иных лагерях.

Юра ждал последствий — об этом мы часто говорили тогда, готовя костяк «сценария» на случай, если последует вызов и придется держать ответ. Я был убежден, что никаких последствий не будет, — власть уже одряхлела и возвращаться впрямую к уже развенчанным моделям прошлого отнюдь не хотела. Юра был менее оптимистичен, боялся, что придется писать гневные письма с осуждением «отщепенца». Но — пронесло. Его имя и вес — за границей даже больше, чем дома, — были слишком значительны, а имя и вес «перебежчика» слишком ничтожны. Хотя бы на этот раз кремлевско-лубянских товарищей не покинул простейший разум, Но совсем без последствий все же не обошлось: на какое-то время Юра стал невыездным…

Свою роль сыграло и еще одно его «преступление»: он дал интервью французскому аспиранту-слависту Ренэ Герра, о котором подробно уже рассказано выше. Бдительность наших славных чекистов не позволила кассете с записью интервью уйти за границу: ее отняли на шереметьевской таможне. Секретная информация о подвиге таможенников была извлечена из архивов и опубликована совсем недавно в «Вопросах литературы». Саму кассету не выдают до сих пор (она, утверждает Лубянка, потеряна), хотя теперь обладает большой исторической ценностью и никакой другой.

Про то, что он думает о литературе и литераторах, Юра достаточно много высказался сам, все это опубликовано, частично при жизни, частично после его смерти, мне к этому нечего добавить. Нет, пожалуй, вот что. Константин Федин, как известно, способствовал поступлению Юры в Литинститут, и потом он занимался в его семинаре. Публично признавал Федина своим учителем: в статьях, в интервью. Когда подлинная сущность этого, продавшегося за почетные должности сверхконформиста раскрылась во всей полноте, Юра сказал мне:

— К сожалению, факт учебы состоялся, но учителем он все же не стал. Он ужасно лжив, а за ложь литература мстит беспощадно.

И вот еще что. Время от времени мне попадается нечто вроде бы мемуарное — заметки, а то и просто несколько строчек о Юре, сочиненных людьми, с которыми он встречался или даже тесно общался. Почему-то чаще всего пассажи панибратские и снисходительные, порой иронические и — между строк — осуждающие, хотя и прикрытые маской мнимой доброжелательности. Я-то знаю, как на самом деле Юра к этим авторам относился. Признавал дарование. Но в их человеческих качествах, в их чрезмерном восхищении самими собой не заблуждался. Он был проницательным человеком и тонким психологом. Впрочем, читатели его книг знают это и без меня.