Выбрать главу

Гостил я как-то у моего друга, хорватского архитектора и редактора журнала Дарко Вентурини. Перед моим отъездом из Загреба Дарко устроил прощальный вечер, пригласив много именитых гостей — загребскую элиту. Он так и остался бы ничем не примечательным — милым, и только, — если бы мне не пришло в голову, из чисто светской учтивости, сдуру обмолвиться: грустно уезжать из страны, к которой я прикипел (Югославии — не Хорватии!), но зато у меня впереди еще целый день в Белграде…

Наступила неловкая тишина. Гости поспешно стали прощаться. Они вежливо и сухо пожимали мне руку, желая счастливого пути. Один даже выразил свое пожелание с такой интонацией, что оно звучало вполне однозначно: проваливай и больше не возвращайся. Как только ушел последний гость, хозяйка дома, Лерка, в слезах ушла на свою половину, а ее муж Дарко спросил меня с дрожью в голосе:

— Как ты мог так меня подвести?! Ведь с этими людьми мне жить и работать…

Он ни за что не хотел поверить, что я понятия не имел о сербскохорватской любви— любви кошки с собакой! Как и о том, что хорвата Тито здесь считают предателем, ради личных имперских амбиций отдавшим сербам богатства своей страны, а сербов — азиатами, дикарями, лентяями, жирующими за счет цивилизованных европейцев-хорватов. Днем позже, в Белграде, я услышал практически то же самое, только из сербских уст.

Бранко Чопич, один из ведущих прозаиков, зазвал меня в гости, и там за рюмкой ракии я делился с ним своими восторгами: и острова, и все побережье Далмации запали мне в душу.

— Какие богатства! — воскликнул он, тяжело вздохнув. — И все — у них…

После того, что еще накануне случилось в Загребе, я мог бы и не задавать вот этот дурацкий вопрос:

— У кого?

Но я его задал… Бранко уставился на меня:

— Шутите?..

В продолжении уже не было нужды — его вопрос и был ответом. По правде сказать, я до сих пор не могу понять, каким образом Далмация могла быть не у «них»: ведь сербской она не была никогда. Но в данном случае важна не историческая истина, а стереотипы, которым отдали дань даже такие светлые умы, как Бранко. Копаться в истоках мне не хотелось, в Белграде я чувствовал себя также хорошо и уютно, как в Загребе или в Любляне. Всюду были друзья, и я не мог отдать предпочтение одним перед другими. Но там, внутри, шла своя жизнь, копились обиды, сводились старые и новые счеты, трудно доступные моему пониманию. «Друзья наших друзей — наши друзья» — гласит известная французская пословица. Вопреки ей, мои друзья стать нашими общими, увы, не могли. Эмоции разуму не подчинялись, и было вполне очевидно, что эта до поры до времени искусственно сдерживаемая ярость рано или поздно выплеснется наружу. Но какой кровью обернется «нерушимая дружба братских народов социалистической Югославии», этого, конечно, я предвидеть не мог.

Что за безумец, подумалось мне, мог создать в пороховой бочке Европы «единое» государство, скроив из лоскутов это странное одеяло, насильственно поселив в коммуналке ненавидящих друг друга соседей?! Уже в годы второй мировой войны взаимоотношения «братьев»— православных сербов, католических хорватов, словенцев, босняков-мусульман, не говоря уже о таких «меньшинствах», как албанцы, венгры, румыны, — выявились вполне откровенно, но сохранение «целостной» Югославии оставалось в интересах и Сталина, и западных демократий: «социалистическая федерация» служила буфером для двух лагерей. И еще — разменной монетой в их сложных политических играх. Недаром же в Ялте, в феврале серок пятого, определяя на папиросной коробке зоны послевоеного влияния бывших союзников (будущих лютых врагов), Сталин и Черчилль касательно Югославии сошлись на формуле «фифти-фифти». Ничем хорошим это кончиться не могло. О том, чем кончилось (еще не кончилось!), мир уже знает.

Тем не менее при посещении Югославии я гнал от себя мрачные мысли, радуясь тем дарам, которые несла за собой встреча с нею в любом ее уголке. Да и не каждый, конечно, давал волю своим «античувствам», а некоторые — самые мудрые и самые просвещенные — их вообще не имели, преодолев в себе национальную ограниченность и чувствуя свою принадлежность не этносу, не конфессии, а всему человечеству.

Самой радостной в этом смысле была встреча с живым классиком хорватской литературы Мирославом Крлежой. Встречу эту мне устроил Дарко — в издательстве энциклопедических словарей, которое Крлежа создал и которым руководил до конца своих дней. Не утолившись беседой в рабочем своем кабинете, Крлежа взял тайм-аут для отдыха и продолжил ее уже дома, пригласив меня на «символический», как он сказал, мужской ужин. Мужской — потому что жены его, актрисы Белы Крлежа, равно блистательной и в трагедийных, и в комических ролях, не было с нами. В чем состояла символика нашего ужина, я так и не понял: стол ломился от яств. Хотя ели мы мало, — хозяин охотно рассказывал, я охотно слушал, то и дело прерывая вопросами его рассказ.

Крлеже шел уже восемьдесят четвертый год, он был медлителен и в движениях, и в речи, но живо откликался на все вопросы и ни разу за весь вечер не дал мне почувствовать, что устал. Он переходил с французского на русский, потом на хорватский, потом опять на французский, иногда на немецкий — в любом языке Крлежа чувствовал себя естественно и свободно: «Неважно, на каком языке говоришь, — сказал он, — важно, чтобы тебя понимали». Я часто вспоминал эти его слова, когда иные сверхпатриоты из наших бывших республик демонстративно уклонялись от беседы на русском, которым владели ничуть не хуже, чем я. Эта надменная нарочитость делала их смешными и заставляла усомниться в уме, которым они будто бы обладали. В отместку за глупость и чванство я всегда в таких случаях предлагал им использовать какой-нибудь «нейтральный» иноязык, зная, что это им не под силу. Спесь с них сразу сходила, и они покорно переходили на тот единственный, который был равно доступен и им, и мне. Инцидент завершался обычно моим рассказом о встрече с Крлежой и о том, что по этому поводу он мне сказал. Увы, далеко не все кичливые патриоты, даже те, что причисляли себя к миру литературы, знали имя хорватского классика, демонстрируя этим свою культуру и эрудицию.

Сам Крлежа считал себя прежде всего просветителем и лишь потом прозаиком, драматургом и эссеистом.

— Я не знаю, — сказал он, — останутся ли после меня мои сочинения, но зато книги, которые я издал, останутся обязательно и будут служить еще нескольким поколениям. Моего народа, конечно, — счел нужным он уточнить, — но ведь хорваты часть человечества…

В этом пафосе я не почувствовал никакой натяжки, потому что книги, о которых он говорил, — это многотомные энциклопедии. Общая, медицинская, техническая, лесная, спортивная, сельскохозяйственная, музыкальная, юридическая, литературная… И еще много других… Справочники, без которых ни один серьезный специалист не может сделать ни шагу.

— Наш девиз: каждый должен знать все о чем-нибудь и что-нибудь обо всем.

Максима эта известна давным-давно, — Крлежа просто ее перевел в деловое, предметное русло. И гордился плодами своих трудов, как мастеровой, сработавший ладную вещь. А про свое литературное творчество упорно говорить не хотел:

— Люблю то, что пишется. А то, что написано, — терпеть не моту. Неужели вам нравится то, что вы написали?

Если бы даже мне нравилось, после этого восклицания оставалось только одно: сказать, что ненавижу. Именно так и сказал, и Крлежа кивнул: молодец! Утешает одно: я не солгал.

Из того, что написано Крлежой, я знал к тому времени только «Господ Глембаев» — хронику жизни одной семьи, воссоздающую панораму эпохи и нравы среды, к которой эта семья принадлежала: по замыслу — нечто вроде «Саги о Форсайтах» или «Семьи Тибо». Незадолго до встречи с Крлежой я видел «Глембаев» на сцене Вахтанговского театра, большого впечатления спектакль не произвел, но на один вопрос натолкнул.