Выбрать главу

Спутником тем оказался тогдашний руководитель Ленинградского Молодежного театра на Фонтанке Ефим Падве, руководивший некогда Малым драматическим и еще с тех пор привлекший меня своим незаурядным талантом. Мы оба знали друг друга заочно, теперь познакомились очно и под стук колес провели за беседой почти целую ночь. К этому времени урюпинская история дополнилась для меня другой, томской, — с непохожей фабулой, но с поразительно близким сюжетом, с такой же психологической характеристикой главного героя и с фатально неизбежным для подобных коллизий концом.

Как всегда, «в дорогу позвало» письмо. Молодой человек, было сказано в нем, двадцати четырех лет убит пьяной компанией по наводке своей возлюбленной. О случившемся сообщала учительница литературы, у которой он раньше учился, — теперь уже пенсионерка. Больше «заступиться за убитого» (так писала она) было некому: круглый сирота, он жил совершенно один. И друзей — знакомая картина — не имел тоже.

Не знаю, чем задело меня это письмо: честно говоря, писем с куда эффектнее закрученными сюжетами всегда хватало с избытком. Возможно, эта необычная «наводка возлюбленной» показалась чуть-чуть экзотичным, в любом случае редким штришком. И Женя Богат, помню, сказал: «Дядя, тут, по-моему, что-то есть. Я бы поехал».

И я поехал.

Первая же деталь, о которой я узнал по приезде, придала трагическому сюжету особую остроту. И особую актуальность. Убитый Слава оказался афганцем — воевал по призыву два года и был демобилизован то ли из-за полученного ранения, то ли в силу какой-то военной «ротации». Собирался поступать в институт и все никак не мог решиться — в какой.

Точно перед такой же проблемой оказалась только что окончившая школу соседская девочка Света, которую он знал еще ребенком и в которую вдруг влюбился. «Вдруг» — для влюбленности слово неточное, она всегда — вдруг, иной быть не может. Если только действительно это влюбленность… Но он употребил несколько раз слово «вдруг» в письмах к учительнице, когда уезжал в Москву поступать в какой-то технический вуз, там внезапно раздумал и даже не стал подавать документы.

Раздумал, похоже, он потому, что звал за собою свою любовь, хотел учиться с ней в одном институте, а та не откликнулась, и он поспешил вернуться обратно.

Сначала, насколько можно судить по материалам этого дела, Света благосклонно принимала ухаживания воина-отставника. Ореол солдата, героически выполнявшего где-то далеко-далеко свой «интернациональный долг», не ей одной кружил тогда голову. К тому же — ранение… И возраст — семь лет разницы — имел свои плюсы. Но очень скоро все плюсы превратились в минусы.

О своем «интеранциональном долге», то есть о войне, на которой он побывал, Слава говорил с отвращением. Над словом «долг» откровенно смеялся. Ранение считал личной бедой, а не способом вырвать какие-то блага. Ну, а возраст… Ему бы смотреть на нее с высоты своих лет, а он вел себя, как влюбленный мальчишка, восхищался и преклонялся, следовал по пятам, дарил цветы и читал стихи. Не наш!

Вот эти стихи, они-то больше всего и выводили ее из себя. Сначала, правда, слегка забавляли. Он знал их великое множество, и она поражалась: когда же их выучил? В Афганистане что ли? И для чего?! Слушала раз, слушала два, на третий сказала: «Ладно свистеть». Он не понял, что ждала она чего-то совсем другого. Насколько я понимаю — не дождалась. И вернулась к прежней компании — к той, что была ей понятней, приятней и ближе. Хвасталась перед всеми, как клеится к ней Славка-придурок. Не отстает. Дежурит под окнами. Дарит цветы и «все мяукает»: на ее языке это означало — терзает стихами. Нудила: проучите, чтоб отвязался. С ним сначала «поговорили»: не помогло. Сделали «темную» — тоже самое. Ну, и добили…

У его учительницы, между прочим, сохранились и обрывки его же стишков, из них видно, что он относился с иронией к самому себе и вовсе не заблуждался насчет ответных чувств своей возлюбленной. Я выписал из этих обрывков четыре строки: «О силы неба, урезоньте, / Скажите: Каждому — свое! / Ты нужен ей, как рыбке зонтик, / Как птичке нижнее белье». Парафраз чьих-то, не им придуманных, где-то услышанных шуточек. И все равно — за ним осознание своей обреченности. Оно еще очевидней в таких, совсем уж не стихотворных, строках — они соседствуют с «нижним бельем»: «Если суждено быть убитым, все равно убьют, даже не на войне. И пусть. Главное — я любил! И люблю!»

Вот таким был страшный сюжет, созданный жизнью. Сюжет, приведший Фиму Падве в большое волнение. Уже назавтра он нашел меня в гостинице и зазвал к себе. В Урюпинской истории он, естественно, увидел тот же социальный феномен, что и в томской. И тот же психологический тип.

— Вы должны, вы обязаны, вы абсолютно обязаны, — убеждал он меня, — все бросить и написать для нас пьесу. Об этих людях. О двух разлетающихся мирах, о трагедии их взаимного непонимания. Об их обреченности. И тех, и других. Это пока еще не проходимо, но мы пробьем. Я вам обещаю. Только пишите. Скорее пишите — дорога ложка к обеду. Ведь в ваших руках совершенно феноменальный сюжет. Вы только подумайте: солдат вышел из афганского кошмара не ожесточившимся преступником, а нежным лириком. Одних эта постыдная война сделала убийцами, а его — человеком. И наверно, не только его. Он жаждет любви, он жаждет поэзии и за это — в том-то и дело, что именно за это — получает нож в сердце. Война не убила его, убила любовь. Но любовь эту вызвала к жизни война. Зверская, бессмысленная, обесценившая человеческую жизнь. И не известно, где у настоящего человека лютее враги: там, на чужой земле, или здесь, в родном городе. Какой конфликт!.. Мы с вами сделаем грандиозный спектакль!

Он умел делать прекрасные спектакли. Я по нескольку раз видел те, что родились «из ничего», а получились замечательные театральные действа, где с помощью простейших (вроде бы!) режиссерских приемов и актерского мастерства, жестоких романсов, шуточных куплетов, песен городских окраин, таборных плясок и салонных танцев, — с помощью всего этого воссозданы приметы давнего времени, индивидуальные характеры, воспроизведены мысли и чувства, созвучные тем, которые волновали тогда каждого зрителя.

Они имели — и у публики, и у критики — огромный успех, эти нежные, ностальгические спектакли, созданные им вместе с балетмейстером Никитой Долгушиным: «Звучала музыка в саду», «Какая музыка звучала…», «Концерт — фронту». Среди талантливых актеров там блистательно выделялись Валерий Кухарешин и особенно Нина Усатова, чей заслуженный триумф был еще впереди.

Не дожидаясь, пока я обмакну перо в чернильницу, Фима что-то начал уже пробивать, и на первом витке у него ничего не вышло. Он не стал от меня скрывать правду — поделился своими планами.

— Мы объявим, — убеждал он меня, — другой спектакль, заведомо проходимый. А потом заменим, но скажем, что это та же пьеса, только доработанная в театре. Да вы не бойтесь, привычное дело. У нас есть уже опыт. Ведь вы тоже, наверно, умеете обводить своих дураков вокруг пальца. А мы — своих…

В «Советской культуре», «Вечернем Ленинграде» и других газетах появились сообщения, что Падве ставит спектакль по моей повести «Престиж». Так мы решили назвать и афганскую пьесу, только к повести, вышедшей под этим названием и поэтому проходимой, никакого отношения она, разумеется, не имела. Но все вдруг оборвалось.

Только я, и никто другой, был тому виной. Засосало журналистское повседневье, серьезной театральной работе, как известно, решительно противопоказанное, да и началась такая общественная эйфория, в которой уже не до спокойного письма про социальный конфликт, будто бы переставший быть актуальным.

Мы продолжали встречаться, обсуждать и корректировать наши планы. Фима приезжал в Москву, отсыпался на моем диване после бессонной ночи в «Стреле», заводил разговор о пьесе, но все более и более вяло. Что-то в нем надломилось, запал исчез.

А какое-то время спустя — шел девяносто первый, до судьбоносного и опереточного путча оставалось всего ничего — пришла страшная весть: он свел счеты с жизнью, бросившись с моста в Неву. Чего-то я недоглядел, да и как залезешь в душу, где идет безумная и мучительная борьба с собою самим?