— Вас считают родоначальником революционной югославской литературы, товарищ Крлежа (сказал «товарищ» и ждал с опаской реакции, но не дождался). Простите мою наивность: что такого революционного в ваших «Глембаях» и почему их нельзя отнести просто к литературе, без всяких иных уточнений?
Крлежа медлил с ответом, хотя не думаю, что этот вопрос, как и любой другой, мог застать его врасплох.
— Меня никогда не интересовало, — наконец откликнулся он, — что обо мне пишут и говорят. Сейчас — тем более… Ни революционной, ни антиреволюционной литературы не существует. Есть, как высказали, просто литература. И есть псевдолитература. К политическим и идеологическим взглядам автора это никакого отношения не имеет. Полвека назад я верил в возможность революционного переустройства мира, в освобождение человека от всесилья денег, от жестокости и озлобления, которые несет за собой корысть. Что такое глембаевщина? Алчность, готовность прошагать по трупам ради достижения эгоистических целей, приспособленчество, маскирующееся под невинное умение жить. Глембаи существуют и будут существовать при всех «измах». Если критики называют мое отношение к ним революционностью, — что ж, их дело. Никакой я не революционер, а просветитель. Впрочем, об этом мы уже говорили в издательстве. Добавить ничего не могу.
И все же — добавил.
Крлежа тоже видел «Глембаев» в Вахтанговском и доволен был только одним: тем, что ставил спектакль сербский режиссер (он несколько раз подчеркнул со значением: сербский!) Мирослав Белович. И тем еще, что тот воссоздал на сцене атмосферу философского спора.
— Только зачем театр сделал в тексте так много купюр? Якобы незначительных… Если бы они были действительно незначительны, их бы просто не сделали. Разве не так? Я спрашивал, но ответа не получил. В театре мне дал и понять, что над текстом не властны. Значит, играют и ставят одни, а командуют другие. Вот вам и вся свобода.
Он не скрывал ни своих былых увлечений, ни разочарования в них, ни прежних надежд, которые не оправдались.
— Не оправдались ни в чем! — сказал Крлежа. Потом внес поправку: — Почти… Учат у вас хорошо. Замечательно учат. Если бы этим людям еще и свободу, — вы были бы самой сильной страной. Никакая Америка не угналась бы…
В двадцатые годы он совершил поездку в Советский Союз — хотел увидеть в натуре воплощение своей мечты. От многого пришел в восторг. От многого и от многих. От театра «Габима» прежде всего («это было гениально»!). От Эрдмановского «Мандата» с гениальным Гариным (так и сказал; «гениальным», печально добавив: «А зал-то был полупустой»…). От Мейерхольда, Таирова, Эйзенштейна. От Зощенко и Всеволода Иванова. От Ильи Эренбурга, чей спектакль «Даешь Европу!» произвел на него сильное впечатление.
Его поразила сначала «полная свобода творчества», о которой «нельзя было даже мечтать в Королевстве сербов, хорватов и словенцев» (так официально называлась Югославия с 1918 по 1929 годы). Но с этой романтической иллюзией Крлежа вынужден был расстаться еще до того, как покинул Совдепию.
Таиров захотел поставить его «Голгофу», Крлежа был счастлив («меня поставит великий Таиров»!), но вдруг вмешался «главный покровитель искусств» Луначарский — потребовал изменить финал, который ему показался «слишком мистическим и религиозным». И Таиров, великий Таиров поддакивал: зачем перечить начальству?! Ну и что, убеждал он, финал станет немножко другим, только и всего… Зато будет спектакль! «Тоже другой», — напомнил Крлежа. Собеседники смолкли. Общего языка не нашлось. «Стороны» разошлись, ни о чем не договорившись. Спектакль не состоялся.
— Бедный Таиров… — подвел Крлежа черту под этим рассказом. Сорок лет спустя Тито взял его с собой в поездку по Советскому Союзу. Они побывали не только в Москве, но еще и в Сибири: на Байкале и в Омске. Им показывали все «самое лучшее», тщательно ограждая от встреч с людьми. Хрущева уже не было, началась эра Брежнева. Только еще началась, но Крлеже все было ясно. На обратном пути, в самолете, они с Тито пришли к выводу: близится сталинский ренессанс. Возможно, не полный. Скорее всего неторжественный. Но все-таки ренессанс.
Тито сам был не чужд сталинизма. Даже очень не чужд. Но Сталина как такового ненавидел и презирал. И, никому в том не признаваясь, еще и боялся. Даже мертвого, извлеченного из мавзолея и придавленного могильной плитой. Когда мы вели разговор (даю точную дату: 15 сентября 1976 года), Брежнев был еще в полной силе, Тито — в не меньшей, и Крлежа хорошо понимал, что гость его — подданный советской империи, где вольности не поощряются, вождей не обсуждают, а уши Лубянки торчат повсюду. В Загребе, как в Москве. Но эти трезвые соображения он игнорировал, говорил то, что думал, не слишком заботясь о том, как себя чувствует при его откровениях советский товарищ.
— До свободы вам еще далеко, — сказал мне Крлежа, — да и нам не ближе. Если только Югославия вообще сохранится.
Фраза эта записана в моем блокноте — особого значения я ей тогда не придал. Фраза как фраза — не более того. Красное словцо, ядовитая шутка, формула скептика: мэтр может себе позволить любые прогнозы, даже самые невероятные. Все подвергнуть сомнению.
Он-то знал, что не шутит.
Македония всегда была в Югославии бедной родственницей. До сорок пятого, впрочем, не существовало — ни юридически, ни фактически, — и самой Македонии: в Королевстве сербов, хорватов и словенцев для нее не нашлось даже имени, поскольку вся ее территория входила в состав Сербии, и македонцы, таким образом, считались теми же сербами, не имея права на свою национальную идентичность. То же самое я слышал в Болгарии: никаких македонцев не существует, но они, однако, вовсе не сербы, а всего лишь болгары, которых Тито, шпион и предатель, обязал забыть о своем первородстве, повелев считать себя македонцами. Болгаро-македонское противостояние сопровождало меня многие годы, от исторической, политической и филологической аргументации обеих сторон я настолько оглох, что перестал на нее реагировать. Для меня всегда существовал и остался один — только один! — критерий: каждый человек принадлежит тому этносу, к которому он сам себя причисляет. Все остальное придумано теми, кто сеет вражду, натравливает друг на друга народы и вторгается в личную жизнь. В мир души, которая не принадлежит ни государству, ни власти, ни строю, ни обществу, ни какой бы то ни было группе, будь то партия высоколобых политиков или сборище крикливых фанатиков.
Увидеть впервые своими глазами то яблоко раздора, на которое зарились болгары и сербы, албанцы и греки, мне довелось в августе шестьдесят седьмого. Тогдашний московский корреспондент газеты «Нова Македония», впоследствии ее главный редактор, Цветан Станоевский пригласил нас с Калкой в качестве гостей редакции на традиционный праздник поэзии: знаменитые «Стружские вечера», названные так по имени старинного городка Струга и ставшие одним из самых престижных поэтических конкурсов, каковых проводится в мире великое множество. Капка ждала ребенка — до родов оставалось всего полтора месяца. Но это нас не остановило: соблазн был уж слишком велик.
Все участники и все гости размешались вблизи от Струги, в более крупном городе Охриде, где на берегу озера, так похожего на море, имелся вполне комфортабельный, европейского типа отель. Там нас ждали хозяева встречи — большая группа македонских писателей. Первое же общение с ними вдребезги разбило модель, которую мне навязали в Болгарии. По этой модели, едва заслышав болгарскую речь, бедные македонцы должны были прослезиться, кинуться нам на шею и, с омерзением отбросив навязанный им «диалект», заговорить на своем первозданном, которого вероломные титовцы их лишили. Поверив в то, что мне так долго внушали, и следуя этой модели, я обратился к хозяевам на «их родном» языке. И услышал в ответ язвительную реплику македонского эссеиста Влады Урошевича: