Выбрать главу

— Так вот и живем, — подтвердил посол. — Обычных систем, ограждающих от прослушки, уже не хватает.

Он и его жена чуть не свалились от смеха, когда я воспроизвел ту часть своего монолога, где горделиво себя отличал от «какого-нибудь американца».

— Так в том-то и дело, что американцев они не боятся. Пусть клевещут — чего другого ждать от буржуазной пропаганды? А вот от советской они хотели бы совсем другого. Полной поддержки и всяческих восторгов.

Была осень восемьдесят шестого — у нас что-то уже поменялось, в воздухе чувствовался приход совсем иных времен. Даже посол был готов к тому, что мой очерк окажется для страны его пребывания не слишком желанным и что ему предстоят трудные дни.

— Я сознаю, что после вашей публикации нам тут придется туго, — сказал он, прощаясь со мной. — Рассчитываю на вашу аккуратность. А мы будем отбиваться, такова участь всех дипломатов.

Очерк «Краски Кореи» появился через два месяца после моего возвращения. Где-то долго его согласовывали: подобных публикаций о «стране социализма» в нашей периодике еще не было. Я очень старался быть аккуратным, как меня и просил посол. И соблюсти те условия, которые не помешали бы очерку увидеть свет.

Кажется, сказал в нем то, что хотел. И читатель, кажется, тоже все понял. «Ни один ваш судебный очерк, — писал мне омич Иван Лаврентьевич Звирулев, один из полутора тысяч читателей, откликнувшихся на „Краски Кореи“, — не производил на меня такого впечатления, как этот. Так что же получается? Что мы с вами живем в свободной стране? До такой казармы мы ведь все-таки не дошли. Я вот о чем теперь думаю: неужели что-то похожее могло ожидать и нас?» Так восприняли читатели рассказ о счастливом корейском аде, а ведь я не сумел донести до них и десятой доли тех впечатлений, которые все-таки получил!

«Все знают, как надо себя вести, и ведут себя так, как надо», — с лукавой обтекаемостью было сказано в очерке, и фраза эта, правильно понятая, повторялась в десятках читательских писем. «Корейский ректор вам сказал, — цитировал меня Костя Плужников, студент из Ростова, — что главная задача университета — воспитать революционное мировоззрение и привить дисциплинированность. По-моему, такую задачу должен ставить и решать не ученый, не учитель, а ефрейтор. Вы хоть это ефрейтору-ректору разъяснили?»

Многих читателей взволновал рассказ о том, в какой нищете прозябает народ. Даже в тщательно взвешенном моем изложении об этом говорилось вполне прозрачно: «Продуктов в магазинах практически нет, они распределяются в особом порядке. Какие, сколько и как — на эти вопросы мне никто не ответил. Я понимаю — хвастаться нечем: это боль, саднящая рана, неизбежность, с которой свыклись, но которая не становится от этого привычней и легче… В Пхеньяне нет мясных магазинов, но откуда им взяться, если пастбища и стада нехарактерны для пейзажа этой страны?»

Так, лавируя, приходилось писать, чтобы пробиться на газетную полосу, но эта нарочитая осторожность еще больше, как я теперь понимаю, впечатляла читателей, ибо они понимали, как много недосказанного осталось за дипломатично выверенным словесным фасадом.

В день публикации очерка я встретил моего друга Мишу Рощина, замечательного писателя, человека тонкой и нежной души,

— Вот как надо писать! — воскликнул он, обнимая меня. — Женщина с туфлями стоит у меня перед глазами. Одной этой детали достаточно, чтобы я все понял.

Он говорил о таком пассаже из очерка: «Воскресным солнечным днем у выхода из универмага увидел я двух женщин: молодую и пожилую… Пожилая вышла на площадь с парой туфель в руках. Я покривил бы душой, сказав, что они отличались изяществом и красотой. Но я никогда не забуду, как эта женщина их целовала. Как их прижимала к груди».

Эпизод с туфлями заметил не только Рощин. Его заметили и в Корее. И правильно поняли, о чем тот эпизод говорит.

Через несколько дней после выхода очерка Прудков мне сообщил, что назревает скандал.

В МИД пришла нота корейского посольства. А советское посольство в Пхеньяне получило ноту корейского МИДа. Среди прочих обвинений фигурировал и эпизод с туфлями: как оказалось, он оскорбителен для корейского народа, который не испытывает никаких трудностей в удовлетворении своих жизненных потребностей. Оскорбительной неблагодарностью за оказанное гостеприимство была названа и такая фраза из очерка: «Мои переводчики, гиды, консультанты и референты старательно не давали мне заскучать в одиночестве». Газете предлагалось принести властям и народу Корейской Народно-Демократической Республики свои извинения.

— Никаких извинений не будет! — отрезал осмелевший Чаковский и поручил своим сотрудникам удовлетворить «обиженных» как-то иначе. Способ нашелся: газета опубликовала подборку переводов из древнекорейской поэзии. Не думаю, чтобы таким фокусом удовлетворились обиженные. Скорее наоборот. Вскоре тому нашлось наглядное подтверждение.

Центральному Дому Актера, с которым меня связывали и связывают долгие годы дружбы, поручили провести вечер, посвященный какой-то годовщине «народной Кореи». Под свежим впечатлением от недавно опубликованного очерка в вечере пригласили участвовать и меня.

Накануне раздался телефонный звонок. Отвечавшая за вечер Ирина Дмитриевна Месяц смущенно просила воздержаться от участия в нем: товарищи из корейского посольства предупредили, что ни один их соотечественник не явится в Дом Актера, если там буду присутствовать я. А тем более выступать. Еще того хуже: в случае моего участия, предупредили они, все северокорейские студенты покинут Москву…

По правде сказать, лично меня эта угроза не испугала: мы вполне могли бы не тратить деньги на обучение юных чучхейцев, воспитанных в духе идей Великого Вождя и Любимого Руководителя. Но устраивать дипломатические скандалы не входило в мою задачу.

Свою — я уже исполнил. На вечер, разумеется, не пришел. И живу, понимая, что не только океанский курорт, но и просто Пхеньян мне больше не светит, я — «невъездной».

Жаль! Я действительно успел полюбить этот город, эту страну, этих людей. Поникших, подавленных, оболваненных, подчинившихся, но все равно — застенчивых и нежных, с непреходящей печалью в глазах: такими остались они в моей памяти после встреч на пхеньянских улицах. Разве они виноваты в том, что их так жестоко скрутили в бараний рог? Наверно, чем страшнее режим, тем любовь к тем, кто от него страдает, пронзительней и острее.

Самой яркой фигурой в советской делегации на том пхеньянском конгрессе был безусловно Анатолий Софронов, который, несмотря на возраст и рыхлость, несмотря на то, что совсем незадолго до этого был скинут с поста главного редактора «Огонька», где безраздельно правил тридцать три года, отнюдь не чувствовал себя «бывшим» и весьма агрессивно утверждал свою, уже мнимую, влиятельность. Опытнейший Ким Селихов, кадровый кагебешник, заместитель секретаря Союза писателей, который был реальным дирижером всего помпезного мероприятия, ни в грош Софронова не ставил и выслушивал его ламентации, как врач выслушивает бред тяжко больного. Беда состояла в другом: Софронов был не столько болен, сколько злобен и глуп, но никак не мог смириться с мыслью, что время его осталось далеко позади.

Он все еще продолжал занимать какой-то пост в этой воображаемой Ассоциации, назначенный туда одним из генсеков. То ли Брежневым, то ли еще Хрущевым. Сталин был тираном и благоволил, конечно, лишь тем, чья безграничная преданность не вызывала сомнений. Рабам! Но все-таки — при способностях… Ему хотелось видеть в своей короне не фальшивые, а истинные бриллианты. Его наследники — по своему ранжиру — уже довольствовались подделкой. Такому очевидному обалдую, как Анатолий Софронов, стать при Сталине главным редактором популярнейшего журнала и выйти на международную арену, безусловно, не удалось бы: эту роль в угодном Сталину духе сыграл и бы столь же преданные, но более одаренные. При наследниках — Софронов и такие, как он, пришлись вполне ко двору.

Мне кажется, это был последний официальный вояж Софронова, и он пытался выжать из него максимум возможного для себя. Потеряв всякое чувство реальности, он все больше и больше обнажал то единственное, что было ему стабильно присуще и о чем я уже сказал: злобу и глупость.