Выбрать главу

Теперь он делил время между Парижем и Алма-Атой. За ним не раз прилетал в Париж самолет президента — Москович требовал лишь одного: чтобы тот никогда не делал посадки в Москве. Любимейший город, где он провел столько счастливых дней, стал ему невыносим. Оказаться чужим в своем городе — это было выше его сил. Московскую свою квартиру, которую он снимал у государства, Алеша вернул, а все ее содержимое оставил друзьям как память о безвозвратно ушедшем.

Развернуться во всю он не смог и в полюбившемся ему Казахстане. Оказался вдруг не удел. Заниматься бизнесом, причем очень успешно, — такая возможность, конечно, была. Но — зачем? Денег оставалось еще на десять жизней, а вести дела «просто так», без цели, которая бы полностью его захватила, желания не было. Иногда его навешали казахские приятели, каждый со своими заботами, — он делал для них все, что мог. Но никакая Алма-Ата заменить ему Москву все равно не могла.

Однажды он позвал меня в «Серебряную башню» — скоротать вечерок с кем-то из навестивших Париж казахов. Их было четверо — он устроил им пышный прием. Его друг, собственник «Башни», проявлял к гостям дорогого Алекса (так его звал и все и в Москве, и в Париже) исключительный пиетет. Разговор не вязался: хозяин и гости были из разных миров. У них, естественно, не нашлось ни одной общей опорной точки. Все мои усилия оживить стол провалились. Алеша видел, как я старался, и от этого становился еще мрачнее.

Его энергия требовала выхода. Он задумал вдруг переезд на другую квартиру. Три комнаты на бульваре Сюше показались ему слишком тесными. Многие годы тесными не были, но вот почему-то захотелось простора. Вместо них он купил огромную и не очень уютную квартиру неподалеку — на верхнем этаже роскошного дома. Частью квартиры была и плоская крыша, откуда открывался божественный вид на известный всему миру ипподром Лоншан. С крыши, превращенной в цветущий сад, как с трибуны, можно было наблюдать за бегами и скачками, устраивая себе домашний тотализатор. Но подниматься на крышу Алеше было уже не под силу, и архитектор задумал, а строители построили внутренний лифт.

Теплыми днями Алеша мог теперь нежиться на своей персональной крыше почти нагишом, принимая в таком виде многочисленных посетителей. Как и в Москве, их поток не иссякал: уходили одни, приходили другие. Но звучала здесь, на парижской крыше, только русская речь.

Наслаждаясь лучами весеннего солнца и попивая ледяную «пепси», я ему как-то сказал, что рай, который он здесь себе создал, вполне достоин его замечательной жизни.

— В раю задерживаются недолго, — с тоской отмахнулся Алеша и перевел разговор на другую тему.

Увы, и на этот раз он оказался прав.

Был еще один человек, с которым меня связала, тоже совсем не надолго, МАДПР: завершая главу, я хочу сказать два слова о нем.

Иржи Прохазка — это имя уже называлось — был хорошо известен в Чехословакии как один из самых плодовитых и самых читаемых детективщиков. В шестидесятые годы он примыкал к тем, кто с нетерпением ждал прихода пражской весны. Ликовал, когда она пришла, И сдался, когда ее разгромили, — не нашел в себе мужества воспротивиться темной и, казалось, несокрушимой силе. Подчинился коллаборантам — тем, кого расставили на ключевые посты советские оккупанты. Никого не преследовал, но писал то, что дозволялось и что поощрялось, получая — в благодарность за свою лояльность — интересный фактический материал от товарищей из МВД. Наверное, и от чешских спецслужб. Ситуация, до боли известная «советской литературе»…

Ничего этого я про Иржи не знал, пока через полгода после нашей ялтинской встречи не оказался в Праге. Россия (тогда еще РСФСР) устраивала там свою парадную выставку, сценарист которой Боба Бродский посоветовал организаторам — Всесоюзной Торговой палате — послать в Прагу для лекций и выступлений нескольких своих друзей. Я приехал, сменив Сашу Свободина (он рассказывал пражанам о российских театрах) и академика архитектуры Олега Швидковского (ему досталась тема о градостроительстве). Оба оставили мне в гостинице напутственные записки. Свободин: «Я уже вылил на чехов бочку меда. Добавь в нее ложку дегтя». Швидковский: «Высоко ценю все Ваши публикации, которые для нас с женой звучат, как настоящий голос совести…»

Дела у чехов шли тогда хуже, чем у нас. Голос совести повелевал мне использовать так трибуну, чтобы ложка дегтя мазнула по их держимордам. С нашими предстояло сражаться не здесь, а у себя дома.

Задача была не из легких. Я понял это мгновенно, когда под самым благовидным предлогом чешские товарищи пригласили меня на «предварительную» беседу. Им хотелось узнать, о чем же я собираюсь вещать. Тема моей лекции звучала очень общо, но таила в себе большую опасность для устроителей: «Законодательные реформы в Советском Союзе». В столь необъятную тему, они были по-своему правы, можно втиснуть любую крамолу. Что я, естественно, и собирался сделать. Они же собиралась этому помешать.

Ситуация осложнялась одним совпадением, которое доживавшие свои дни пражские церберы своевременно упустили из вида. Лекция была назначена на 10 декабря — Международный День прав человека. На Вацлавской площади готовилась манифестация несломленных чехов против подавления в стране этих прав. Челядь Густава Гусака, перевертыша и предателя, который, дрожа от страха, ждал своего финального часа в президентском бастионе на Градчанах, боялась, что чешские диссиденты превратят мою лекцию в политический митинг. Для этого и был проведен осторожный зондаж, а мне даны надлежащие указания. Я сделал вид, что ничего не понял.

До лекции оставался один день. Никакой возможности что-либо предпринять у меня в Праге не было. Плотную слежку не мог заметить только слепой. Вечером мы ужинали с Иржи в писательском клубе. Не раскрывая своих замыслов, я попросил его лишь об одном: прийти на мою лекцию и задать два или три вроде бы невинных вопроса — они дали бы мне возможность «выйти за рамки». Задним числами понимаю, что Иржи должен был сразу же поставить об этом в известность вполне определенных товарищей. Но этого он не сделал. И великолепно сыграл ту роль, которую я ему отвел.

В главный конференц-зал меня вели под почетным конвоем. У всех остальных, кто туда шел, по дороге трижды проверяли пропуска. Я задал моему конвоиру наивный вопрос: «Вы уверены, что публика соберется?» Вопрос был вполне уместен — публичную лекцию назначили на четыре часа в будний день. Конвоир ответил без тени смущения: «Абсолютно уверен».

И он был прав. В огромном зале не оказалось ни одного свободного места. Но — любопытная подробность: не оказалось и никого, кому мест не нашлось. Сколько кресел — столько людей: военная четкость. «Где переводчик?» — спросил я, увидев, что за столом, на сцене, рядом со мной остался только мой конвоир: он представился как сотрудник аппарата парламента. «В переводчике нет нужды, — невозмутимо ответил он. — У нас все до одного говорят по-русски». И опять не врал: было ясно, что означает «у нас» и где явившиеся товарищи получили свои пропуска.

Строго говоря, выступать перед сборищем чешских кагебешников не имело ни малейшего смысла, но — «если делать, то по-большому»: пригодился этот девиз Юлиана. Их тупая, злобная настороженность меня лишь разозлила и прибавила куража. Горбачевская перестройка предстала в таком романтическом облике, который был далек от реальности.

Непоследовательность и ограниченность наших реформ были для меня очевидны. Но их критика здесь была бы бальзамом для заполнившего зал послушного стада. Пришлось говорить о желаемом как о том, что будто бы уже свершилось: об освобождении от оков сталинизма, о гарантиях прав личности, о политических и гражданских свободах…

Зал свирепо молчал. Ошарашенный конвоир из парламента время от времени бросал пугливые реплики: «У нас все это есть», «Мы это уже провели», «Такая проблема у нас снята», «Для нас это пройденный этап» и что-то еще, столь же нелепое и столь же смешное.