Выбрать главу

Сблизившись с Никольскими вожаками, Николай Евграфович увидел в них будущих Бебелей. Он понял, что русские рабочие настолько политически выросли, что могут бороться не только за улучшение своей жизни, но и за полное освобождение класса, если их поведут за собой марксисты. Эти новые мысли и высказал он в своём первом письме Владимиру Ильичу.

Вернулось из Москвы неумело сколоченное Вороновым дело, и опять заскрипело дознание, зацепившее новых свидетелей — землемера Беллонина, мещанина Латендорфа, его служанку Авдотью и народовольца Иванова, удравшего из Владимира в Саратов. Свидетели ничем не помогли полковнику, но он всё-таки что-то мастерил там в своём кабинете. А Николай Евграфович работал, уже не обращая внимания на ход следствия и не замечая, как бегут дни, недели и месяцы.

Он сидел поперёк нар, поставив ноги в шерстяных носках на край, упёршись спиной в стену и положив на колени большую книгу, заменявшую письменный стол. Он не слышал, как открылась дверь и вошёл надзиратель.

— Николай Евграфович, — сказал тюремный служитель, — жалко отрывать вас, а придётся. На прогулочку.

— Уже? — Федосеев отбросил книгу, подвинулся и, опустив с нар ноги, обул сапоги. Тяжеловатые юфтевые сапоги. Беда и выручка. Не для лёгкой жизни они сшиты, на званый обед не пойдёшь в них, зато на охоте и в походе незаменимы. Впереди ещё много невольных походов. Ну, пойдёмте, погуляем, сапоги.

Выходят в коридор арестанты из других камер.

— Приветствую вас! — кричит, улыбаясь, Штиблетов, довольный, что вырвался на полчаса из своей пещеры.

— Добрый день, Николай Евграфович, — сдержанно здоровается Андреевский, спокойный, легко переносящий заключение.

— Здравствуйте-ка, — по-стариковски говорит суровый Алекторский — у него это «здравствуйте-ка» всем да звучит неожиданно мягко.

А Попков, задумавшись, молча жмёт руку.

Ореховцы окружают Федосеева, выходят во двор, в апрельскую волнующую сырость, и вместе гуляют по утрамбованной подсыхающей площадке, отделившись от других. В губернской тюрьме режим гораздо слабее, чем в «Крестах», и надзиратели (сопровождают только двое) не заставляют ходить цепочкой, не запрещают говорить.

— Как здоровье Василия Васильевича? — спросил Штиблетов.

— Всё болеет, — сказал Федосеев. — Человек он хрупкий, нежный, тяжело ему здесь. Тоскует по матери. Любит её необычайно. Горюет, что заставил страдать.

— Николай Евграфович, — сказал Андреевский, — вы Генри Джорджа читали?

— Приходилось.

—. Знаете, пожалуй, он прав. Насчёт налога-то. Такой налог приведёт людей к равенству. К справедливости.

— Послушайте, Андрей Андреевич, Генри Джордж говорит о едином земельном налоге. Земельном. Он думает, достаточно лишить землевладельца ренты, как сразу кончится эксплуатация.

— Да, кончится.

— Ну хорошо, допустим, обложили этого землевладельца налогом, равным ренте. Допустим, он оказался добрым, сговорчивым, отрёкся от своего дохода и перестал паразитировать. А как быть с капиталистом?

— Вот-вот! — Андреевский, смотревший себе под ноги, вдруг вскинул голову. — Вот об этом я и хотел! Надо дополнить Джорджа. Надо обложить и капиталиста таким налогом, чтоб у него оставалось только на еду да на скромный костюм.

— Андрей Андреевич, это утопия. Вы напоминаете мне Тимофея Бондарева. Есть в Сибири такой писатель. Мужик. Лев Толстой от него в восторге. И не только Толстой. Михайловский, Златовратский, Успенский. Глеб Иванович когда-то много писал об этом крестьянине. В «Русской мысли» печаталось. Так вот, Бондарев хотел бы ввести обязательный для всех хлебный труд. Каждый должен добывать себе хлеб. Это, мол, в природе человека, и нарушение этого природного закона ведёт общество к гибели. Бондарев думает навести в мире порядок хлебным трудом, а вы с Генри Джорджем — налогом. Нет, Андрей Андреевич, капиталисты, землевладельцы и чиновники никогда но возьмутся за соху. И налога вашего не примут. Они не допустят такого правительства, которое вздумало бы провести ваш закон. Добровольно своих благ они не отдадут.

— Придёт время — раскошелятся.

— Держи карман шире, — сказал Алекторский. — Они, сволочи, совсем обнаглели. На одних штрафах сколько наживают. Ерунду говоришь, Андрей. Они копейки лишней не упустят, а ты хочешь, чтоб всё отдали.

— Припрём к стене — отдадут, — вставил Штиблетов.

— Это дело другое, — сказал Федосеев. — Русский пролетариат уже настолько силён, что может наступать на самые основы капитала.

— Силён-то силён, да плохо организован, — сказал Попков, задумчиво покручивая свои модные усики. — Вот только начали дело — и провалились.

— Ничего, это урок, — сказал Федосеев. — По-моему, нас выдал Клюев. Помните, как он зажигал спички? Надо учиться распознавать Клюевых. — Он увидел впереди перед собой какое-то перо и, быстро нагнувшись, поднял его. Оно было бурое, с коричневатыми пятнами, похожими на ржавчинки. Николай Евграфович, остановившись, с минуту разглядывал его, потом поднял голову, посмотрел через каменную стену на край голубого неба и показал туда рукой.

— Там ведь лес недалеко? — сказал он.

— Да, совсем близко. А что?

Николай Евграфович больше ничего не сказал и до конца прогулки, шагая рядом с товарищами, рассматривал перо. Вернувшись в камеру, он положил его в книгу, подошёл к окошку, взялся обеими руками за решётку и, приподнявшись на носки, посмотрел вдаль, влево, на голый, серый лес. Кромка этого леса примыкала к дубовой роще, подступающей к военному воксалу, а это увеселительное офицерское место, не видимое из окошка, было совсем близко от тюрьмы, почти рядом. Значит, вальдшнепы тянули по этой дугообразной кромке леса и пролетали над тюрьмой!

Николай Евграфович отошёл от окошка и зашагал по камере. Чёрт возьми, вальдшнепы над тюрьмой! Они летают совсем близко, но остаются недоступными. Да, вальдшнепы недоступны. Недоступны земные радости. Недоступна обычная человеческая жизнь. Недоступны библиотеки, театры. Недоступно искусство. Недоступно счастье быть вместе с любимой. А что тебе доступно? Одна работа? Работа и борьба. Что ж, не так уж мало. Ты борешься, а это дано не каждому. Твой труд уже действует. Его читают, о нём говорят и спорят. Одни главы пошли в Самару, в кружок Владимира Ильича, другие — в Нижний, твоим казанским друзьям, третьи Шестернин увёз в Москву, чтобы познакомить с ними столичную революционную молодёжь. Так что, если и не удаётся тебе издать свою работу, она всё-таки не останется неизвестной и чем-то обогатит русскую марксистскую мысль.

Николай Евграфович, спохватившись, поспешно вынул из кармана часы, нажал на кнопку — резко откинулась чёрная крышка. Было двадцать шесть минут четвёртого. Через четыре минуты должна была выйти Мария Германовна, давно уже переехавшая во Владимир и поселившаяся в Солдатской слободе, против тюрьмы. Николай Евграфович подошёл к окошку, опять ухватился обеими руками за решётку и приподнялся на носки. Вон он, низенький, крепенький домик. До него каких-нибудь сто шагов, а не доберёшься. Доброе наивное жилище. Весёлые, с голубыми рамами, оконца. Простенькие резные наличники. Уютный маленький дворик. Сейчас выйдет Маша. Вот она! Милая, никогда не опаздывает.

Мария Германовна, стройная, издали совсем молодая, в чёрном пальто, в чёрной шляпе, с чёрной лакированной сумкой, сияющей на солнце, отошла на несколько шагов от калитки, остановилась и помахала перчаткой. Николай Евграфович, хотя и знал, что она не видит его, тоже помахал рукой. Маша, опасаясь начальнического глаза, постояла всего десяток секунд. И пошла тихонько к городу. Николай Евграфович кинулся к нарам, достал из-под соломенного тюфяка три приготовленных письма (одно Маше, другое Шестернину, третье Сергиевскому), завернул их в бумагу и постучал в дверь, и в двери открылось смотровое окошечко.