Выбрать главу

— Протест рабочих, конечно.

— А конкретно, конкретно?

— Не знаю. Что, по-вашему?

— По-моему, забастовки позапрошлого года. Огромная стачка питерских ткачей. Это было грозное выступление. Умный Витте сразу понял, какая надвигается сила. Обратился к забастовщикам со слезницей. Русский рабочий поднялся во весь рост. Мы живом накануне больших событий. О съезде в Минске слышали?

— Да, слышали.

— Понимаете, разворачивается наша социал-демократия. Поскорее бы на волю. Остаётся три года. Я выберусь отсюда уже в двадцатом веке. Двадцатый век! Надо готовиться, друзья. Нас ждут бури!

— Давно не видел вас таким, — сказал Лежава.

Он положил на стол очищенный жёлтый маслёнок и с улыбкой смотрел на Федосеева. — Рад, очень рад.

Вам ли отчаиваться? Такой талантище. Вы знаете, что я не был марксистом, а вот прочитал ваш труд, и у меня многое встало на место. Да что я? Мы все тут около вас прозрели.

— Да, все прозрели, — вдруг горько усмехнулся Николай Евграфович и, опустившись на лавку, задумался.

Людмила Степановна сгребла со стола в ведро грибы, залила их водой и стала мыть.

— Николай Евграфович, — сказала она, — вы куда удалились?

Федосеев очнулся, тряхнул головой.

— Простите, я пойду.

Он постоял в раздумье за калиткой и тихо побрёл по Большой улице, отяжелевший от слабости. За церковью свернул в проулок, вышел на набережную и вскоре оказался в своей тоскливой халупе. Почти все книги он перенёс на днях в соседнюю избу, к библиофилу Гольдбергу, а рукопись уложил в корзину, и голый чёрный стол сейчас выглядел сиротливо. Николай Евграфович присел к нему на табуретку, отдышался, вытер платком лоб и отпотевшие очки и оглядел избушку, низкую, с неровными бревенчатыми стенами, широченными половницами и толстыми потолочными плахами, настланными не впритык, а внакладку.

Ну, что же делать? Если сможешь хоть немного ещё поработать, вернись… Нет, сил не хватит даже на одну страницу. С работой покончено. Останется только чахнуть и постепенно умирать, обременяя друзей. Вот приедет Маша — чем её порадуешь? Ты сляжешь к тому времени в постель, и ей придётся сидеть около тебя денно и нощно, может быть, два-три года, пока не снесут тебя на гору. Нет, жизнь завершена. Работа остаётся незаконченной, и едва ли она попадёт когда-нибудь в печать. Из Минусинска пишут, что там, в южных сибирских степях, готовится к смерти мужицкий писатель Бондарев. Его философская книга так и не вышла в свет в бессвободной России, и он сейчас возит на место своей могилы огромные плиты и высекает на них целые главы из рукописи. У тебя, Николай Федосеев, нет ни лошади, чтобы навозить плит, ни сил, чтобы врубить в камень хоть одну из твоих мыслей. Да, ты уже бессилен. И окончательно отрезан от жизни, от революционных дел. Никогда так не бывало. Даже в «Крестах» тебя не могли изолировать. Ни в казанской и владимирской тюрьмах, ни в глухом Сольвычегодске не прерывалась связь марксистскими кружками, а теперь вот… В последнее время переписываешься только с Машей. Владимир Ильич обижается, что не отвечаешь, но что ему напишешь? Жалобу? Он захвачен работой — не стоит его отвлекать и огорчать.

Лязгнула щеколда калитки, Николай Евграфович глянул в открытую дверь и увидел Ляховского, Наверно, Лежава уже побывал у доктора и попросил навестить. Следят. Вчера пришли в бор разыскивать, поймали, привели в эту хижину. «Вам лежать надо, лежать!» Людмила Степановна, когда перетряхивала постель, кажется, заметила под тюфяком револьвер. Надо положить его в корзину. Под рукопись.

Ляховский, чистенький, в белой парусиновой куртке, поднялся на крылечко, вошёл в избушку и поставил на стол маленький туесок, закупоренный сосновой крышкой.

— Что это? — спросил Николай Евграфович.

— Лекарство. Вчера ходил за реку, в деревню Челпаново, вскрыл мужичку нарыв на шее — навязали вот топлёного масла. Ну-ка, позвольте. — Доктор подошёл к Федосееву, пощупал пульс, потом приложил руку ко лбу. — Дружище, у вас жар. Ложитесь в постель.

— Ладно, лягу, только заберите этот туесок.

— Не дурите. Вам нужно усиленное питание, Жиры, жиры необходимы. Посмотритесь в зеркало — лица нет, одна бородка осталась. — Ляховский сел на лавку, закинув ногу на ногу. — Это вас Юхоцкий довёл. Нервничали, плохо спали, не соблюдали никакого режима, а болезнь только этого и ждала. Ничего, поправимся. Покой и питание. Послушайте, тут недалеко живут буряты. На речке Тальма. Нет ли у них кумыса?

— Нет, кумыса они не делают, гонят тарасун. На кумыс поехать мне советовали ещё во Владимире, но мои политические доктора послали на курорт в Сольвычегодск.

— Всё тюрьмы да ссылки. Сколько вы уже трубите?

— Одиннадцатый год. С семнадцати лет.

— Бежать ни разу не пытались?

— Нет, это не в моей натуре. И я не сторонник эмиграции. Здесь нужны люди, в России… Во владимирской тюрьме надзиратели хотели однажды выпустить. Можно было рискнуть, да жалко стало мужичков. Всех посадили бы, а у них в деревнях семьи, малые дети. Славные были надзиратели. Привыкли ко мне, просто сдружились. Передавали товарищам мои письма и от них приносили. Особенно активной была переписка с Самарой. С Ульяновым. Да, было время. Теперь вот хожу оклеветанным.

— Николай Евграфович, что вы казнитесь? Вас знают все марксисты России. Никто из них не верит Юхоцкому.

— Ладно, не утешайте. Оставьте меня. Я полежу.

— Хорошо, ложитесь. — Ляховский поднялся, вышел на крылечко.

Николай Евграфович вскочил с табуретки, догнал его, придержал за руку.

— Яша, дорогой, не обижайтесь. Это я сгоряча. Мы друзья. У нас общее дело. Оно дороже всего. Оно бессмертно. Понимаете, бессмертно!

10

Был праздник. По Большой улице ходили кучками принаряженные девушки и парни. Старики сидели у калиток на лавочках и пристально рассматривали прогуливающихся. Николай Евграфович дошёл до нижнего конца улицы и оказался на берегу, у переправы. Он сел на перила причального паромного настила и стал смотреть за реку, туда, где в Лену впадала Куленга. Там где-то, на этой мало кому знакомой речке, в десяти верстах отсюда, в деревне Шеметово, живут и работают, грустят и веселятся, плачут и поют его добрые знакомые. Матрёна Ивановна, может быть, полет сейчас пшеницу и поёт какую-нибудь протяжную, тоскливую песню. Господи! Как она тогда пела!

Сидя на шатких перилах, он пытался вспомнить мотив той грустной песни. «Закатилось красное солнышко за тёмные, ой, за тёмные за леса…» Он пробовал тихонько петь, но так и не смог восстановить мелодию. Спрыгнул с перил, пошёл по берегу домой.

Во дворе, у крыльца хозяйской избы, играла камешками худенькая болезненная девочка, которую Николай Евграфович учил зимой грамоте.

— А к вам дядя Андрей приходил, — сказала она.

— Андрей Матвеевич?

— Ага.

— Доченька, ты отнесёшь ему вечером записку? Хорошо?

— Давайте.

— Записка будет у меня на столе. Возьмёшь и отнесёшь. Только вечером. Поняла? — Николай Евграфович погладил её по голове. Потом вошёл в свою пустую избушку, выдвинул из-под стола корзину с рукописью, достал револьвер и сунул его в карман брюк. Взял чистый лист бумаги, сел на табуретку, набросал прощальную записку Андрею Матвеевичу и Людмиле Степановне. Подписал: «Ваш И. Федосеев».

И ниже добавил ещё одну строку: «Рукопись прошу передать Ляховскому для Кржижановского». Выдвинув ящик стола, он увидел подаренное Машей овальное зеркальце и поднёс его к лицу. Да, Яков прав. Лица нет, одна бородка. И большие глаза под очками, удивительно спокойные. Ну что ж, дружище, прощай. Жил ты, надо сказать, неплохо, сумей неплохо умереть. Спокойно, мужественно. Ты уходишь, но дело, которому отдал все силы, продолжат другие, здоровые, сильные. Жизнь вечна.