Выбрать главу

В отличие от Пастернака кузнецовское житье-бытье его не поразило: Мамонтовы в Абрамцеве жили с большим размахом, не говоря уже о художественной наполненности, отличавшей абрамцевскую жизнь.

На следующий день, расположившись возле загона, Серов с благословения Кузнецова взялся за работу. На вопрос Кузнецова, чем же привлекли его именно волы, а не красавицы-лошади, Серов, пожав плечами, ответил, что лошадей уже неоднократно рисовал раньше, а вот изображать волов не привелось.

Дело шло медленно. Уже завершался октябрь, начало холодать. Серов прерывал работу, чтобы съездить в Одессу, встретиться с Лелей и Врубелем, и, возвратясь, вновь терпеливо брался за работу. Кузнецов, чтобы гость-художник не мерз, разводил рядом с загоном костры.

Лёля в очередной приезд жениха в Одессу с шутливой ревностью спросила: «Неужели тебя держат там волы? А может, очаровала какая-нибудь селяночка?» Валентин журил ее: «Вот когда ты увидишь моих волов, тебе будет стыдно этих слов».

Наконец, в ноябре, месячный труд был завершен. Серов торжественно показал написанный этюд.

– И ради этого ты мерз столько дней? – изумленно спросила Лёля. – Что же ты в этих животных нашел?

– Они красивы, – упрямо твердил Серов. – Неужели ты этого не видишь?

Работа на природе, в ноябрьские холода, словно разогрела его. Он писал теперь быстро и уверенно: сделал два рисунка Лёли – головной портрет и – в профиль, слегка склонившуюся на стуле, словно под бременем забот. В несколько сеансов написал портрет маслом, запечатлевший задумчивость невесты, погруженность в какие-то неведомые ему, не очень веселые мысли.

Теперь часто встречались с Врубелем, и как-то Михаил Александрович показал свой автопортрет, сделанный резкими, угловатыми линиями. В горькой усмешке и изучающем взгляде исподлобья было что-то мистическое.

– Примеряешь маску Мефистофеля? – спросил Серов.

– Зачем? – пожал плечами Врубель. – Меня интересует сейчас другая фигура.

Врубель полез в стол, достал фотографию горной местности с резко обозначенной на ней игрой света и тени, протянул Серову:

– Вот, взгляни. Тут шел на днях мимо фотографии и увидел в витрине эти снимки Кавказских гор. Попросил напечатать для меня. От этого пейзажа веет холодом и нездешним, неземным покоем. И как мелко выглядел бы здесь обычный человек! Задумал я, Валентин, картину – изобразить лермонтовского Демона, а с ним рядом и Тамару.

В одну из встреч Врубель попросил Серова попозировать, нарисовал его головной портрет. При несомненном сходстве, он почему-то глаза оставил без зрачков.

– А зрачки? – недоуменно спросил Серов.

– А зачем они? – с вызовом ответил Врубель. – И без того видно, что ты смотришь. Видно или нет?

– Вроде, видно. – Голос Серова выдал его неуверенность.

– А ты говоришь – зрачки! На античных статуях зрачков тоже нет – но ведь они смотрят, – добавил Врубель.

В конце декабря Врубель неожиданно сообщил Серову, что возвращается в Киев.

– Здешняя жизнь все же не для нас. Здесь, в Одессе, царят торгаши, думающие только о наживе, – с той же решительностью, с какой недавно убеждал приятеля остаться в Одессе, говорил Врубель. – Костанди шумел, шумел об объединении художников, но вижу, весь этот шум мыльным пузырем обернется. Тебе здесь тоже оставаться нельзя. Это болото затягивает незаметно… В Киеве же – настоящее дело. Надеюсь, все же уговорю Прахова допустить меня к росписи собора. А тебе в Москву или в Абрамцево надо – там поднимешься. Об Академии, как и я, не тужи, обойдешься. Брось все сомнения, поцелуй на прощанье Лёлю – и в путь.

Серов и сам понимал, что возвращаться в Академию, пропустив несколько месяцев, смысла нет, и не реагировал на грозные письма матери, призывавшей его немедленно выехать в Петербург. У Лёли своя жизнь, работа, которую она пока не хочет менять ни на какую другую. С отъездом Врубеля ситуация меняется. Так стоит ли задерживаться в Одессе? Ехать же в Петербург, чтобы выслушивать грозные поучения матери, тоже не хотелось. Оставалась Москва с уже близкими рождественскими праздниками, которые так весело умеют отмечать у Мамонтовых. Прощаясь с Лелей, договорились встретиться летом, но уже не в Одессе.

О настроении Валентины Семеновны в это время красноречиво говорит письмо, направленное ею в конце декабря из Петербурга в Одессу Маше Симанович, близкой подруге Оли Трубниковой. «… Я боюсь, – писала она, – что и Тоня станет во враждебный лагерь. Машуточка, я ему написала жестокое письмо: помоги ему выбраться из невольной хандры… Я ему предлагаю два выбора: или строгую жизнь со мной и Академией, или дилетантскую, разгильдяйскую жизнь с разными погрешностями, которые его характеризуют, – тогда он пусть не живет со мной! Я не хочу нянчиться и не хочу прощать распущенности… Еще строже, еще неумолимее я стала и требую к себе уважения и требую исполнения обязанностей… Словом, поговори с Тоней, не уговаривай его ехать против его воли. Коли он слаб, так пусть не едет ко мне. Я все же его люблю, хотя теперь не уважаю, но он рискует потерять любовь. Ведь я теперь требую ласки, теплоты – а он груб со мной!..»

Этот крик отчаяния продиктован страшной для матери догадкой: битву за близость с сыном, за его любовь она, похоже, безнадежно проигрывает. И сама не понимает, почему же это произошло.

Глава десятая

С НАДЕЖДОЙ НА СОБСТВЕННЫЕ СИЛЫ

Серов понимал, что приезд в Москву еще более обостряет и без того непростые отношения с матерью. Он допускал, что она может ограничить материальную помощь. Значит, надо искать возможности для собственного заработка. Возможно, здесь ему посодействует Мамонтов.

Одним из первых возвращению Серова в Москву порадовался Илья Остроухов. Еще до встречи Серов получил от него шутливое стихотворное послание на немецком языке: Илья корил друга за долгое отсутствие и призывал немедленно встретиться. Илья был семью годами старше, но это отнюдь не мешало их сближению. Помимо живописи их объединяла любовь к музыке, Абрамцеву и особенно к хозяйке имения Елизавете Григорьевне Мамонтовой.

При встрече Илья сообщил приятную для Серова новость. Друзья послали написанный им портрет певца Антонио д'Андраде на открывшуюся в начале января очередную выставку Московского общества любителей художеств. Он был замечен критикой и получил одобрительные отзывы.

На сцене Частной оперы Серова особенно покорила зарубежная певица Мария Ван-Зандт, и своим восхищением он поделился с Саввой Ивановичем. Тот, весело сверкнув глазами, сказал: «А ты портрет ее напиши. И считай это моим заказом».

Ван-Зандт в ту пору восхищала не одного Серова. Уже упоминавшаяся Надежда Салина, тоже выступавшая в Частной опере, вспоминала: «Ван-Зандт любили все, начиная с музыкантов и кончая работниками сцены; она была хороша со всеми, всегда ласкова. Композитор Делиб написал для Ван-Зандт оперу „Лакме“… Разнообразное дарование помогало ей воплощаться в какой угодно сценический образ: у вас навертывались слезы, когда вы слышали ее молитву в последней сцене оперы „Миньон“; вы от души смеялись, когда она капризной девчонкой набрасывалась на Бартоло в „Севильском цирюльнике“ и поражала вас яростью тигренка при встрече с чужеземцем в „Лакме“. Это была богатая одухотворенная натура…»

Вероятно, богатство эмоций, которые переполняли певицу, мешало ей быть послушной моделью. Работу художника затрудняла и иная особенность Ван-Зандт: в личной жизни, по свидетельству той же Салиной, певица была несчастлива и потому по слухам прибегала к наркотикам. Сам Серов, позднее вспоминая об этой работе, рассказывал И. Э. Грабарю, что во время сеансов певица непрерывно пригубляла вино и в результате заметно пьянела. В конце концов позировать примадонне надоело, и, к огорчению Серова, считавшего портрет еще не вполне оконченным, Ван-Зандт заявила, что с нее довольно и больше позировать она не намерена. Тут уж ничего не поделаешь… Если на портрете удались внешние черты певицы, то душа ее не раскрылась перед художником.

Илья Остроухов, не желая отставать от приятеля, тоже дебютировал на выставке, правда, не в Москве, а в Петербурге: его пейзаж «Ранняя весна» приняли для показа у передвижников.

полную версию книги