Серов чувствовал всю надуманность сюжета, обусловленного жанром, но все же писал с увлечением, которое наверняка подогревалось еще и надеждой на поездку за границу. Эта поездка в Италию весной, когда там все цветет и распускается, лелеялась всю зиму. Много позже Серов сказал Игорю Эммануиловичу Грабарю по поводу этого плафона: «Даже вспомнить тошно…» Но друзья восхищались и, боясь, как бы Серов не сбавил темпы и не спутал планы поездки, надумали взять с него расписку: «Серов при благородном свидетеле Н. А. Бруни дал честное слово, во-первых, что он кончит плафон 27 (двадцать седьмого) апреля 1887 года; во-вторых, в том, что до 1 мая (первого мая) оного же года он в нашей компании, если она состоится, уедет за границу в путешествие.
Почетный гражданин Илья Остроухов,
Н. Бруни, В, Серов.
Ленивка. Мастерская.
1887 г., марта 31».
Очевидно, расписка-обязательство подействовала. Во всяком случае, уже в мае к Леле Трубниковой в Одессу мчится письмо из Венеции.
«Мы в Венеции, представь. В Венеции, в которой я никогда не бывал. Хорошо здесь, ох, как хорошо! Вчера были на «Отелло», новая опера Верди: чудная, прекрасная опера. Артисты чудо. Таманьо молодец — совершенство. Прости, я действительно несколько пьян. Видишь ли. Вчера мы поели устриц, а сегодня наш хозяин гостиницы докладывает, что у него был один несчастный случай: один немец съел пять дюжин этих устриц и умер в холере (здесь ведь была холера — ты это знаешь). И во избежание холеры мы достали бутылку коньяку (говорят, хорошее средство); по всем признакам холера нас миновала… Какая здесь живопись, архитектура, хотя, собственно, от живописи ждал большего, но все-таки хорошо, очень хорошо… Если путешествие будет идти таким же порядком, как до сих пор, то я ничего лучшего не знаю. Холера — она прошла, положительно ее больше нет… У меня совершенный дурман в голове, но я уверен, что все, что делалось воображением и рукой художника, — все, все делалось почти в пьяном настроении, оттого они и хороши эти мастера XVI века Ренессанса. Легко им жилось, беззаботно. Я хочу таким быть — беззаботным; в нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного и буду писать только отрадное…»
Серов писал, опьяненный молодостью, свободой, любовью, Венецией и… немножко лекарством от холеры. Но эта мечта «писать отрадное» на всю жизнь осталась при нем. Мечта эта удивительно не вязалась со всем тем, что он видел рядом с собой в России, и позже он понял, что как патриот не имеет права изображать только отрадное. Он не мог не писать «безотрадное». Но нет-нет да и проглядывало солнышко и освещало для Серова то дивной красоты уголок сада, леса, то милое детское личико, то какую-нибудь зверюшку. Так он отдавал дань тому веселому, молодому, радостному, что до конца жизни таилось в его душе.
Когда Антон писал письмо, которое мы привели, он, конечно, и не подозревал, что стоит на пороге одного из самых своих радостных, самых отрадных произведений.
Из Италии Серов привез несколько набросков, но среди них был только один на самом деле отличный этюд — Венеция, волшебный город, раскинувшийся на воде.
Ильюханция еще в Венеции навострил на него зубы. Страсть к собирательству картин, развившаяся впоследствии чуть ли не в манию, уже начала овладевать Ильей Семеновичем Остроуховым. Он ходил вокруг Серова и клянчил, предлагая всякие обмены, но пока что тот держался.
После Италии Серов заглянул в Абрамцево, и, конечно, ему оттуда выскочить не удалось. А надо бы съездить в Домотканово, к родным…
Серов готов рассказывать и рассказывать об Италии сколько угодно — были бы слушатели. Такое бывает с молчаливым Антоном редко.
Он шутит и веселится в компании своих друзей, бесчисленной мамонтовской молодежи, но в голове художника нет-нет да и возникнет все тот же вопрос: «Как передать на холсте ту свежесть впечатления, ту яркость красок, которые мы видим в жизни? Какими средствами изобразить оттенки света, играющие на стене, на листве, на лице? Как поймать, как запечатлеть то мгновение, когда блик солнца скользит по рукам, когда солнечные зайчики путаются в волосах или когда сам воздух пропитан светом? Как поймать колорит раннего утра или колорит сумеречного, туманного дня? Ведь сам воздух тут другой, и рефлексы другие, и освещение другое. В силах ли живопись выразить это?
Серов во время поездок за границу повидал множество величайших произведений искусства и заметил, что на всех, положительно на всех, кроме очень и очень немногих, есть какой-то налет красочной условности. Даже такие великие мастера, как Леонардо да Винчи, Веласкес, Рубенс, и более поздние — Энгр, Давид, Руссо, Делакруа и многие, многие другие, при всей правдивости рисунка, точности его, тщательности, как только дело доходит до красок, часто решают произведение в какой-либо одной красочной тональности, и от этого самое реалистическое произведение приобретает характер условности, приподнятой романтичности, оторванности от подлинной жизни. Ведь под лучами тают, как вешний снег, все «общие тональности» и начинают играть яркие, разнообразные, своеобразные цвета, краски, тона и оттенки. Вот она, женственная коварность живописи, о которой говорил Чистяков!