Такое отношение к «той» – грех против нее и против себя, и против духа святого. Муза не требует службы. Истинный поэт служит не поэзии, а жизни. Истинный поэт отдает предпочтенье самой «богине красоты», а не «в зеркале ее изображенью». Он живет и этим творит, – Брюсов же, в судьбище жизни уделяя поэту лишь роль бесстрастного свидетеля, а не участника, обрекает его не на горячие биения сердца, не на пафос личного существования, а только на постороннее наблюдение. Посторонний жизни, брюсовский певец встает перед нами фигурой бездушной, но, к счастью, психологически невозможной, как невозможны и нелепы те «восторги бесстрастья», которые не раз восхваляет наш стынущий автор. Только ему близка и понятна «обескрылевшая страсть», только он настаивает на том, что «не всесилен любовный экстаз»; не напрасно в его стихах гаснут и загораются не огни, а «волны», «ответы», «вопросы». Оскорбительное и отвратительное впечатление производит его ужасный совет:
Как это возможно? И зачем же объятия, если в самой страсти надо сохранять бесстрастие и совершать насилие над свободой своего духа, – правда, для Брюсова столь обычное? То, что Гете рассказывает о себе в «Римских элегиях», – совсем иное: в объятиях своей возлюбленной слагал он стихи и на ея плечах тихо отсчитывал пальцами стопы гекзаметра. Для него любовь и поэзия были неразлучны, были одно, и не заглушал он вольной страсти своей; он себя не наблюдал, не делал из себя объекта, он всегда был субъект.
И, однако, при этом зове к иссушению жизни, при этом предпочтении гербария цветам, Брюсов думает, что
Но ведь родник певучести – непосредственность, и если нет последней, то не будет и первой; жизнь не претворится в стихи.
Именно потому, что неосуществимы и тусклы мертвенные заветы Брюсова, у него самого как раз певучести и нет; и когда читаешь заглавие его сборника «Все напевы», то хочется сказать: «ни одного напева», хотя это и было бы несправедливо, преувеличенно; но является такое искушение, потому что редка в его книгах внутренняя и вдохновенная мелодия. Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы, его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. Упрямый и настойчивый, он так долго, словно индийский факир, внушал себе и Богу о своем желании быть поэтом, он так докучал Аполлону, так сосредоточенно и усердно служил невольником стиха, что вот и награждены терпение и труд, вот и раскрылись перед нами стихотворные страницы, добытые сильной волей, – но слишком явно их незаконное, их человеческое происхождение. Победителей не судят; но Брюсов больше побеждает, чем победил. На глазах у читателей борется он за поэзию. И потому его стихи как-то вторичны, не первозданны.
Человеческая косвенность их возникновения сказывается в том, что их проникает неодолимый внутренний прозаизм. С этим уж ничего не поделаешь. Он еще более оттенен внешними аксессуарами поэзии, блестками всяческого экзотизма, изученными приемами виртуоза, который, однако, внутренне слова не покорил, а только произвел над ним жестокое насилие, подверг его невеликодушной дрессировке и принудил его стонать, звучать диковинными сочетаниями: «кладбище – клад ищи», «лязги сабли – не ослабли», «смолкли – не полк ли». Не то, чтобы у Брюсова, как у всякого пишущего, были отдельные неудачные стихи, изъяны и неловкости: нет, его недостатки – роковые, и все они вытекают из его основного порока – все той же глубокой прозаичности духа. Как мольеровский герой, он тоже не сознает, что говорит прозой. И эта фатальная недостаточность и незавершенность дарования приводят к тому, что он не знает внутренней солидарности между стихом и мыслью, между идеей и образом, не знает их неразрушимой слиянности. Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. Брюсов разностилен не только на всем протяжении своего художества, но часто и в ограниченных пределах одного и того же стихотворения. Поражает у него неоднородность образов, набранных отовсюду, вперемежку, в беспорядке. Например, он перечисляет все, что видел: «вот длинная серая шаль на больном старике», – нечто зримое, осязательное, реальное; но тут же, рядом: «вот девушку к небу влекут ее крылья», – нечто риторическое, пустое, сочиненное. В каждом доме «стоит кровавая мечта» (у него стоит мечта, стоит сои; его мечта подобна столбу); и для рифмы, внешней, но не психологической, он продолжает: «ждем мы в тягостной истоме столбцов газетного листа», – читателей отпугивает незаконное соединение мечты и газеты. «Се высшей истины пора», – восклицает он в стиле высоком и архаическом, в упоении церковно-славянском, но сейчас же употребляет инородную фразу, слово иностранное и прозаическое, всячески чужое: «пред миром на доске вселенной – веков азартная игра». Он дурно видит и наблюдает, он полдень называет «серым», он неотчетливо рисует – тоже потому, что глаза его застланы прозой; и в незаконченных порывах своих, обескрыленных ею, не умеет он воплощать до конца, до совершенства, до жизненной яркости. Слишком мимолетный блеск поэтической молнии на одно мгновение вырвет и осветит красивую линию, но тем безнадежнее сейчас же наступающая тьма. У него очень мало таких стихотворений, которые представляли бы собою художественное целое, живой монолит слова: нет, вы ясно видите зияющие поры и промежутки его, заполненные деревянной рассудочностью и напыщенной риторикой. Порою готова уже возникнуть иллюзия поэтичности, и мы хотели бы отдаться ей беззаветно, отдаться в плен Брюсову, – но он не умеет пленять; и какой-нибудь грубый и неуместный штрих опять ввергает нас в безотрадную пустыню прозы. Когда вы читаете, например, что «к Венеции безвестной поползли дрожа века», то эти ползущие, как мурашки, ползучие века отнимают у вас цельность поэтического настроения и доверие к художнику. В Брюсове никогда не бываешь уверен. Когда в стихотворении «Адам и Ева» герой во тьме спрашивает героиню: «что это: плод, упавший с древа, иль то твоя живая грудь?», то его деланная наивность вызывает досаду (не на него), и уж совершенно невыносимы заключительные строки, пошлые в своей физиологичности и отталкивающие грубостью не только выражения, но и мысли: