А немец взял нашу котомку, достал картошку и есть начал, но автомат не отпускает. Вытер потом рот платком и говорит:
— За дерзость войти сюда я должен вас наказать. Готовы ли вы к смерти?
Сережка вроде оправился от испуга, распрямился, помню, мне даже странно показалось, как он живот выпятил, и говорит:
— А почему вы русский язык знаете?
Немца аж передернуло. Он нас убивать собрался, а мы не боимся, да еще вопросы задаем. Однако ответил.
— Я, — говорит, — хорошо вашу страну знаю и от этого сильнее презираю вас, неумытые, грязные свиньи, и я вовсе не хотел бы знать ваш дурной язык, но он нужен мне, чтобы лучше воевать!..
Тут уж я, помню, что-то сказал насчет того, что раз он знает Россию, как же может так плохо о нас думать. Русские люди совсем не плохие, вот фашисты — это звери. Убивают наших людей, пришли к нам с войной, а наша война справедливая…
Он глянул на меня, глаза сузил и дернул затвор автомата.
— Ну, все, — решил я. Однако, знаешь, страха такого, чтоб пот холодный или еще там чего, не было. Не было и той решимости перед смертью, о которой в книгах пишут, просто торопливая боязнь была — вдруг именно сейчас выстрелит, ну, что бы погодил немного.
Стоим так: он с автоматом, мы с Серегой, рядышком, смотрим друг на друга, и тут наша свечка мигать начала и погасла. И самое вроде бы время нам юркнуть куда-нибудь, но немец щелкнул зажигалкой:
— Ни с места! Сесть!
Мы сели, и, смотрю, Сережка сзади рукой щупает, а там ножка от кресла была, здоровая такая ножка, тяжелая. Мне аж стыдно стало перед ним, перед растерянностью своей, и только было я собрался кинуться немцу под ноги — отвел он автомат и на пол опустился, зажигалку рядом поставил.
То ли глаза наши с Сережкой его смутили, то ли вспомнил чего. Мы насторожились, а он опустил голову и забормотал чего-то по-немецки. Уставился на свою зажигалку и, как в церкви, гулко и страшно бубнил. Мы не знали, что подумать, и, пожалуй, в эту минуту стало по-настоящему страшно.
Я у Сережки, пока немец садился, ножку от кресла перехватил, и теперь очень удобный случай представлялся, но я не то что двинуться, шевельнуться не мог. А немец все ниже к полу сгибается и все громче что-то говорит, а потом на нас глянул — у меня мороз по коже: лицо у него точно у мертвеца сделалось, да еще прыгал огонек зажигалки, колыхал тени, и, гляжу, Сережка вот-вот заревет от страха, да и сам еле держусь: никогда такого страха не испытывал — аж в животе холодно сделалось. А он дернулся и как заорет — Найн! Найн! Дас ист майн хауз![3] — потом кулаком в пол заколотил, вскочил, автомат схватил, дернул стволом в нашу сторону, и вроде сразу темней нам сделалось. Замер он, скривился, точно скрипицу лизнул, и тихо затвором щелкнул, опустил с боевого взвода, потом взял котомку нашу с остатками картошки и молча вышел, похрустел сапогами по стеклам в зале и исчез.
До сих пор не пойму, почему он не застрелил нас? Отсиживался в своем доме, как в крепости, последним оплотом дом ему был, а тут русские мальчишки — на тебе! — заняли его крепость, да еще ночевать собрались… Скорей всего, побоялся немец привлечь выстрелами наших солдат, их ведь полно в округе было.
Да… Не помню уж, как мы утра дождались, а едва рассвело, убежали, нашли часть военную, где сперва приютили нас, и «сдались добровольно в плен». А через день отправили нас к мамкам с солдатом сопровождающим, что в наши края в отпуск ехал.
Так-то, ты говоришь, медведь. Я почему их и сравнил теперь: медведь в лесу встретится — страшный, огромный, напугает тебя, да вдруг повернется и пойдет прочь, как немец наш. Зверь уходит от страха перед человеком, перед существом, непонятным ему и более сильным. Тот тоже из страха ушел. Мы оказались сильнее его и сами по себе, и силой, какая вокруг нас была. Наши части уж к Берлину подбирались, до конца войны считанные дни оставались, так что ничего тому немцу помочь не могло. Возможно, поэтому и не застрелил нас…
— А может, у него патронов в автомате не было?
— Вряд ли. Не стал бы он пустой автомат таскать в такие дни. Надеялся небось на чудо с автоматом-то, а чудес ведь не бывает…
Лесник умолк.
Медленно, словно нехотя, умолкал к ночи лес. Резче и громче в тишине звучали вскрики дроздов, которые умащивались на ночлег среди высоких елей по краям вырубки, вспархивали и вновь садились, суматошно щебетали вдруг и, точно споткнувшись, умолкали.
Монотонно тенькали теньковки, сновали мимо охотников неугомонные синицы. Вкрапливали в тишину свои серебристые голоса пеночки-веснички. Все минорнее становились песни, все тише делалось вокруг, и густо, подчеркивая покой, светилось сквозь редкие деревья за вырубкой угасавшее закатное небо.