Несколько смещая хронологию, но оставаясь верной сути происходивших в ней тогда перемен, она писала много позже в набросках к своим будущим мемуарам: «Среди беззаботной молодежи, окружавшей меня, Коллонтай выделялся не только выдумкой на веселые шутки, затеи и игры, не только тем, что умел лихо танцевать мазурку, но и тем, что я могла с ним говорить о самом важном для меня: как надо жить, что надо сделать, чтобы русский народ получил свободу. Вопросы эти волновали меня, я искала путь своей жизни. Владимир Коллонтай рассказывал о своем детстве в бедности и притеснениях царской полиции. Жадно слушая его, я полюбила трудовую жизнь его матери и сестры, хотела сама трудиться, а не ездить по балам и театрам. Кончилось тем, что мы страстно влюбились друг в друга».
Могли ли в семье Домонтовичей этого не заметить? Тем паче что после их отъезда из Тифлиса Владимир примчался вслед за ними в Петербург и поступил в Военно-инженерную академию. Теперь у него была возможность видеться с Шурой едва ли не ежедневно, но из гордости он не пожелал бывать у дяди-генерала, который жил в роскошном особняке «с ковром на лестнице», — эта деталь почему-то особенно остро задевала его. Но мать нашла записку Владимира с приглашением на каток, — эпитеты, которыми он пользовался, показались ей слишком нежными и потому неуместными. Генерал пригласил племянника пожаловать в гости.
— Вы не партия для моей дочери, — заявил он без обиняков, — и ваш долг, если вы благородный человек, исчезнуть из жизни Шуры, выкинуть из головы всю эту романтическую чепуху. Если вы любите мою дочь, вы сами поймете, что не можете претендовать на ее руку.
— Мне остается подчиниться, — с достоинством ответил племянник, — но решать судьбу Александры Михайловны я не стану даже с ее отцом. Мы любим друг друга. Я буду терпеливо ждать, когда закончу академию и стану инженером.
Отнюдь не рвавшемуся в гости Владимиру формально отказали от дома. Можно себе представить, какие чувства вызвал у генерала его ответ, если он решился показать на дверь своему, хоть и дальнему, родственнику. Мечта породниться с ближайшим окружением императора все еще не покидала ни мать, ни отца, желавших дочери счастья в их понимании этого слова. Но ни о каком Тутолмине Шура не хотела и слышать, а ее тайные встречи с Владимиром почти сразу перестали быть секретом для домашних. Эти встречи устраивали подруги, приглашавшие на свои вечеринки их обоих. Они же охотно исполняли роль почтальонов, разносивших записки влюбленных друг другу. «Романтика нашей несчастной любви нравилась молодежи», — писала впоследствии Александра, вспоминая свою далекую юность.
Традиционный для той поры выход был найден: барышню отправили развеяться в Париж и Берлин под присмотром старшей сводной сестры. В отличие от Шуры Адель отличалась разумностью, а еще и верностью тем традициям, которые, по старой русской пословице, «не нами заведены». Адель к тому времени была уже замужем за двоюродным братом отца Шуры, который был старше ее ровно на сорок лет. Став в девятнадцать лет женой «первоприсутствующего в Сенате» (то есть его председателя) и, стало быть, «ее высокопревосходительством», заполучив собственный дом и пару выездных лошадей, сделав, таким образом, отличную партию, Адель могла оказаться, надеялись родители, достойным подражания примером для младшей сестры.
Но не получилось. Переписка с терпеливо ждавшим ее Коллонтаем не прекращалась — письма шли до востребования, и никакая Адель не могла этому помешать. Не увлекли Шуру ни парижские кафе, ни парижские магазины. Зато из газет и листовок набралась она знаний, которых в России недоставало: вот когда родители могли пожалеть, что обучили дочь языкам! Здесь впервые услышала Шура имена Августа Бебеля, Вильгельма Либкнехта, Клары Цеткин. Впервые узнала о существовании профсоюзов. Впервые прочитала (купила у парижских букинистов) не только Герхардта Гауптмана и Поля Бурже, но еще и Фурье, Сен-Симона и даже «Коммунистический манифест» неких Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Похоже, тогда ее увлекали еще не сами идеи, а то, что в России они считались крамолой. Сладость запретного плода на долгие годы останется для нее манящей и во многом будет определять поступки уже не юного, не восторженно романтичного, а зрелого, жестоко битого жизнью человека.