– Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, – содрогнувшись от ужаса, призналась графиня Заград – ка, – да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!
– Ну, это было в Тридцатилетнюю войну[4], почтеннейшая, – попытался ее успокоить Пингвин. – Сколько воды утекло!
– Ах, оставьте – для меня это все равно что сегодня. Одним словом, проклятые пруссы! – Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки – кол-басок там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола – неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: – Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? – закончила она уже громко, повернувшись к Эдлеру фон Ширндингу. – Ну а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?
– Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!
– Вот как? Значит, война наконец кончилась! А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц[5] им недавно снова всыпал.
– Нет, почтеннейшая, – доложил Пингвин, – мы с пруссаками – хотел сказать: с «ихними» пруссами – уже три года связаны союзом и… – («Свя-за-ны!» – подчеркнул барон Эльзенвангер) – и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это… – Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.
Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Божены, вносившей новые блюда.
Барон Эльзенвангер вытер губы:
– Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в…
Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.
– Пресвятая Дева – знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.
– Брок! Проклятая тварь. Куш! – донесся из парка голос какого-то слуги.
Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом акаций.
По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау; спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.
Императорский лейб-медик Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? – однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего: резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.
Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика – неизвестный упал куда-то в парк.
– Убийца, взломщик! Позвать сторожей! – завопил
Эдлер фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.
Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.
Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик, подобно гигантской ночной птице, жестикулировал в темноту обрубками крыльев. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.
Собака, видимо отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.
– А если это все-таки прусские казаки? – злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.
– Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! – верещала Божена; безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.
– Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, – холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома – барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.
– Пусть его вынесут хотя бы в галерею, – взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.
Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелом; спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.
Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кованых колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жестокой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, – что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.
– Вам его не спасти, Флугбайль, – сказала графиня, глядя в одну точку. – Как тогда… Помните? В его сердце торчал кинжал. А сейчас вы опять скажете: здесь, к сожалению, кончается человеческое искусство.
В первый момент императорский лейб-медик оторопел, о чем это она, но только на секунду: за ней такое водилось – временами она путала настоящее с прошлым. И в нем внезапно ожило смутившее ее разум воспоминание: много-много лет назад в градчанский замок графини внесли ее сына с кинжалом в сердце. А перед тем: крик в саду, лай собаки – все в точности как сейчас. На стенах так же висели портреты предков, и серебряный светильник стоял на столе.
Ошеломленный лейб-медик на мгновение совсем забылся. Воспоминания настолько его захватили, что, когда несчастного осторожно внесли в залу, в голове у него все перемешалось. Как тогда, он уже невольно подыскивал для графини слова утешения – и вдруг опомнился: на полу вместо сына Заградки лежал какой-то незнакомый человек, а у стола, на месте тогдашней юной дамы, стояла старуха с седыми кольцами локонов.
Тут его пронзило нечто более молниеносное, чем мысль, слишком мгновенное для ясного понимания – осталось только смутное ощущение «времени» как дьявольской комедии, фарса, которым всемогущий невидимый враг вводит в заблуждение людей.
Ему сразу стало понятно странное душевное состояние графини, воспринимавшей исторические события времен своих предков как действительные, непосредственно связанные с ее собственной повседневной жизнью. Прежде это было недоступно его разумению, теперь же прошлое столь неодолимо овладело им самим, что у него само собой вырвалось: «Воды! Перевязочный материал!» – и он, как тогда, склонился над носилками, придерживая в нагрудном кармане ланцет, который всегда носил с собой по старой, давно уже ненужной привычке. Только когда его чутких пальцев коснулось дыхание лежащего без сознания человека, а взгляд случайно упал на белые ляжки Божены (стараясь ничего не упустить, она с характерным для богемских крестьянок бесстыдством примостилась рядом на корточках с высоко задранной юбкой), – только тогда он снова обрел потерянное равновесие, прошлое поблекло перед почти невыносимым диссонансом: цветущая плоть – и мертвая неподвижность неизвестного, призрачные портреты – и старчески сморщенные черты графини; прошлое исчезло, рассеялось как дымка пред ликом настоящего.
Камердинер поставил канделябр на пол и осветил характерное лицо незнакомца – под влиянием обморока пепельные губы подчеркивали неестественно яркие румяна щек, и оно напоминало скорее маску восковой фигуры из балагана, чем живое человеческое лицо.
4
Тридцатилетняя война /1618 – 1648/ – война между Габсбургским блоком и антигабсбургской коалицией. Началась с Пражского восстания /см. также примеч. 11/.
5
Виндиш-Гретц – князь Альфред фон Виндиш-Гретц /1787 – 1862/, австрийский полководец, в 1848 г. подавивший Пражское восстание.