В кабинете, усадив меня на жесткий прямой стул, Никаков развалился в кожаном кресле напротив и сразу как-то надулся и вырос. Над ним тоже висел портрет вождя. На сей раз правитель стоял на самом краю Кремлевской стены. Далеко внизу текли краснознаменные толпы, в небе было тесно от самолетов. Казалось, еще порыв ветра — и вождь взлетит. Его серый габардиновый плащ уже крылато вздымался. «Вы догадываетесь, — сказал Никаков, пододвигая сигареты и пепельницу, — почему мы вас пригласили?»
Разговор был похож на начало гриппа. Мне было жарко, неудобно в толстом свитере, который я как-то инстинктивно надел утром вместе с зимними носками, хотя уже вовсю зеленел бульвар. Меня перебрасывало в липкий холод, я весь съеживался от более чем странных фраз следователя. Воистину, он обладал неведомым мне искусством из обыкновенного русского языка выстраивать какие-то зазубренные, ржавые, крючкастые фразы. Они входили в мозг, раздирая его. Я что-то булькал в ответ. «Ваш близкий друг, — говорил Никаков, — Николай Петрович Смоленский, оторвался от масс. Вы понимаете, конечно, что я имею в виду — оторвался? Он, скажем это прямо, хотел возвыситься, Охламонов, вознестись, так сказать, над родной страной, над трудовым коллективом, над партией, между прочим… Это он так думал… Теперь он раскаивается, теперь он полностью признал и учел, додумал и вник, протрезвел и проснулся, выяснил и ахнул… — какой-то механизм в Никакове заклинил, но он дернул мягоньким плечиком, лицо его переехала спазматическая гримаса, и он выправился, все же под занавес малость буксуя, — осмыслил и сожалеет, а также проанализировал и сам себя казнит…» Карандашик в пальцах Никакова вертелся во все стороны, но через какой-то равный промежуток своим черным острием нацеливался прямо на меня. «Вы ведь дружили с обвиняемым?» — спросил следователь. «Да, — сказал я, — мы дружили. Я уважал его талант…» Никаков, как дитя, крутанулся в кресле, показал ветчинную лысину, наехал снова. Улыбочка его, как зацепившийся чулок, ползла петля за петлей по чистенькому лицу. «Так можем ли мы из вышесказанного заключить, — он чуть было не сказал „голубчик“, — что вы были не только его поклонником, собутыльником, сотрапезником и, может быть, кое-кем еще, что нами пока еще не выяснено… но и, мягко говоря, учеником?»
Это было так глупо, что мне вдруг стало скучно, смертельно скучно, как бывало уже не раз этой фальшивой весной. Знаете, когда безостановочно тошнит, на что ни взглянешь… Я чувствовал под курткой нагревшийся бок фляжки — милая моя Катенька засунула мне в непроверенный карман фляжку коньяку. Хотелось, чтобы Никаков пошел, что ли, в уборную или к начальству, а я мог бы выпить… И, словно прочитав мои мысли, грянул аппарат со множеством кнопок, на котором было написано «Bell System»[1], и Никаков, что-то туда сказав, пошел к двери. «Я вас оставляю на минуточку», — сказал он.
Кабинет был отвратительно казенного цвета. Как писал в своих стихах поэт Ошанин — салатного. Коричневая каемка шла выше. На стене было длинное, необычайно горизонтальное зеркало. Окно без решетки, но с бледным штампом треугольничком в углу каждого стекла — такие, говорят, не разбиваются даже от удара табуретом. Стол был тоже пуст, лишь календарь да газета «Правда» с передовицей «Крепче держаться за родную почву». Я встал и размял одеревеневшее тело. Фляжка янтарно светилась, когда я пил перед зеркалом. Что-то равномерно жужжало и тикало непонятно из какого угла. От коньяку ли или оттого, что я перенервничал, меня клонило в сон. Я подошел к окну и прислонился лбом к стеклу. Окно выходило во внутренний двор. Я увидел мостки прогулочного дворика, забранные сверху решетчатой крышей, а сбоку затянутые сеткой. Двое солдатиков курили у тяжелых ворот. Гулил на подоконнике больной, с прогнившим клювом голубь.
Стекло было влажным, и я в ужасе отпрянул, сообразив, что в образовании этой сырости участвовало дыхание следователя.
Никаков вернулся через час. Ничего не сказав, он сел за стол, выдвинул ящик, достал лист стандартной, видимо, анкеты и стал быстро заполнять. Вопросы были теперь сухими, обыкновенными, и я отвечал автоматически. Карандашик мертво лежал на столе. Со двора доносилось сухое топтание и крики охраны. Жужжание тоже умерло. Во мне тихо закипала очень конкретная ненависть. Никаков кончил писать. «Распишитесь», — сказал он. Я прочел протокол, где значилось, что я дружил с Коленькой, был поклонником его поэзии, но ни в каких опытах никогда не участвовал. Я расписался. «Поставьте печать в соседней комнате. — Никаков протянул мне пропуск. — Вас проводят». Голос его сбился на писк, да и сам он съеживался и уменьшался, словно из него выпустили воздух.
Я вышел из кабинета и постучал в соседнюю дверь. Внутри была стеклянная перегородка, из окошка кукушкой высунулся человек в белом халате. Протягивая пропуск, я как-то нечаянно глянул внутрь. Боже! Комната, соседствовавшая с кабинетом Никакова, была лабораторией. Какие-то пленки розового и серебристого цвета горою лежали на полу, перемигивались лампы, кругло светились экраны. Сбоку по стене шло затемненное горизонтальное окно с отдернутой до половины занавеской — это было зеркало соседнего кабинета! За мной наблюдали…
Рука вернула мне пропуск и указала на вторую дверь. Щелкнул электрический замок. Я рискнул и, нагло оскалясь, спросил: «Че? Не подхожу?» Белый халат, возвращаясь к пленкам, спиною ответил: «Нам таких на грузовиках привозят. Весу в тебе много…»
И уже внизу, отдавая пропуск в обмен на паспорт, я разглядел на печати меч и два скрещенных крыла, а чуть позже, в метро, до меня дошло и остальное: оставленный один, я должен был в панике проявить себя, как бы почесать запрещенное место, хоть на секунду да потерять контроль, взлететь хоть на миллиметр. «Весу много» — они проверяли, не теряю ли я вес!
Из того же самиздата, от той же портнихи (Катенька сшила себе золотистое платьице из шелковой занавески, в котором я однажды снял ее на закате, висящей грустно над крестом сельской церкви — ее последний снимок в России), приблизительно через месяц, читая слепой экземпляр машинки, мы узнали, что Коленька перехитрил своих тюремщиков, согласился на опыты, и, когда его перевели из камеры (высота потолка метр семьдесят) в лабораторию размером с ангар, он, освобожденный от всего, кроме проводов датчиков, с высоты в пятнадцать метров рухнул на единственно твердое — стол профессора, все остальное было предусмотрительно обито все тем же вишневым мягким пластиком, и разбился насмерть. В Швеции уже был создан радиокомитет его защиты, радио «Свобода» регулярно читало его стихи, двое молодых американцев приковали себя наручниками к царь-пушке в Кремле в знак протеста, но было поздно… В мае, когда промчались первые грозы и расцвел дуб, в «Вечерней Москве» появился фельетон, в котором Коленька назывался шарлатаном, корыстно обиравшим знакомых, обещая их обучить несуществующему. Кроме прочего, он, конечно же, фигурировал как графоман — статья была подписана известным поэтом.