Эта реклама, представлявшая, в свою очередь, разнообразно разорившиеся структуры (при этом в атмосфере, являвшей, посредством облачности, странные и темные водяные знаки, растворилось немало денег доверчивых граждан), до сих пор преобладала в непрестижных выцветших районах, где не только штукатурка, но даже кора деревьев казалась размыта руслами дождей. Реклама торчала высоко над невнятной кириллицей плохо одетой, главным образом стариковской толпы: несколько облагороженные дождевой сентиментальной живописью, эти щиты оказались неустранимы потому, что крепились с социалистической индустриальной основательностью, еще не утраченной за несколько лет очнувшегося капитализма. Они возвышались на могучих, ржавых, словно прокипяченных осадками металлоконструкциях, прочней мемориальных досок держались на блекленьких стенах хрущевок, кое-где в декоре рекламы даже была использована яшма цвета сырой говяжьей печени, – и теперь демонтировать эти порождения цивилизации оказалось дороже, чем некогда установить. Один пенсионер, отчаянный мужчина с белым ротиком мелкой рыбешки и с орденскими планками величиною с хороший журнальный кроссворд (его показывали, на фоне кисейной и мертвой квартиры, в программе теленовостей), умудрился, едва не выпав из своего окна, крайнего на четвертом этаже, разодрать специально изготовленным крюком висевшее на торце изображение трех знаменитых бабочек, оставивших его без средств на собственные похороны. Телеоператор показал и это голое окно, освобожденное для дела от завалов землистых газет, и средневеково-жуткий крюк, на котором, как на трости, покоились вспухшие руки пенсионера, похожие на мертвый мозг, и пенсионерскую чистую коечку с убранной, будто невеста, одинокой подушкой, – и собственно рекламный плакат, висевший снаружи как раз напротив коечки, словно отмечая местопребывание пенсионера для посетителей кромешно-черного от народа вещевого рынка. Теперь тройная энтомологическая красота была испорчена рваной дырой с висящим жестяным лоскутом, и, возможно, эта дыра соответствовала некой черной звезде в сознании пенсионера, облегчая ему видения его послевоенных снов. Весною жесть обрастала мелкими, как пипетки, быстро каплющими сосульками, зимой туда наметало снегу, и никто ничего не исправлял, никто не вкладывал денег, несмотря на то, что по торцу пятиэтажки расползалась от поврежденного щита яркая охряная сырость.
В общем, разорение все время висело дамокловым мечом над всеми, в том числе над тещи-Светиной по видимости преуспевающей фирмой. Все время им кто-то не платил по договорам (очень может быть, что «сука Таня» крутила эти недошедшие деньги на стороне); раздражительная Вика, если ей случалось присутствовать при материнских полупьяных сетованиях, сильно дышала через нос и курила так, что сигарета наливалась воспаленной краснотой. Потом хорошая девочка набирала полные руки питья и еды и уходила к себе, шаркая и сплескивая из кружки в неподатливых дверях. Антонов, хоть его и тянуло вслед, в одних носках по кляксам пролитого кофе, все же оставался с тещей Светой на маленькой кухне, наполнял опустевший чайник, ставил его, забрызганный, на непросохшую, в горелой лужице, конфорку, поначалу дававшую, после нескольких обводов спички, только три-четыре голубых устойчивых шипа. Чайник, напитанный через водопровод водяным тяжелым холодом улицы, как это всегда бывает поздними вечерами, скоро начинал побрякивать крышкой; постепенно теща Света отходила от своей печали, доставала, чуть не падая с табурета в распяленную на полу хозяйственную сумку, измятые в компрессы остатки учрежденческого пиршества, и они с Антоновым замечательно ужинали слипшимися бутербродами, кусками разных тортов, красивыми, как медузы, в полиэтиленовом мешке, дававшими, при выворачивании мешка, картину вскрытия мясистого и влажного организма. Все получалось забавно и весело, у Вики за стеной звучала неясная, как будто содержавшая и человеческий голос, магнитофонная музыка, теща Света, раскрасневшись, как уголек, рассказывала истории про «суку Таню» и неприличные анекдоты.
VIII
Выражения, произносимые в адрес этой особы за облитым и обсыпанным сахаром столом, Антонов не рекомендовал бы своим студентам, – но все равно ему нравилось общаться с тещей Светой, когда она вот так откидывала все официальное и взрослое и становилась постаревшей девчонкой с ухватками шпаны, которой Антонов, некогда отутюженный и мешковатый, точно ногтем проглаженный отличник, смертельно завидовал двадцать лет назад. Тогда он, примерный маменькин сынок, не осмеливался даже близко подойти к сырой, оплывшей песком из песочницы и заплеванной дождичком детской площадке, где, разместившись с неосознанной картинностью, компания больших парней (среди которых непременно обнаруживалась парочка принарядившихся школьных мучителей) слушала по-собачьи лохматого гитариста, сидевшего, расставив джинсовые потертые коленищи, на спинке обломанной скамьи и мерно бившего по струнам своего обклеенного красотками щегольского инструмента. Настоящие, живые девушки стояли тут же, их короткие и тесные юбки словно соревновались за предельную высоту отметки. Робость почему-то обостряла зрение Антонова – он видел от спасительных дверей своего подъезда и отклеившийся пластырь под ремешком босоножки, и розовые звезды расчесанных укусов; иногда один из парней ленивой лапой обнимал подружку за плечо, и она переступала на месте, расставив чуть пошире тонкие ноги, делавшиеся странно-неуверенными, что вызывало у Антонова приступ какой-то сладкой дурноты.
Он настолько явственно ощущал тогда свое отсутствие в той живописной, на погляденье двору развлекавшейся компании, что и теперь ему было непросто подойти к студентам, если их собиралось более трех и кто-нибудь притискивал девицу, сохранявшую деловитое выражение беличьей мордочки и наступавшую шнурованным ботинком сорокового номера на плоскую, как грелка, ногу пошатнувшегося кавалера. У этих музыка шкворчала из наушников, болтавшихся, пока они беседовали, наподобие докторских стетоскопов, – а у тещи Светы в комнате висела презираемая Викой настоящая гитара, украшенная увядшим бантом. Антонов, как всякий человек, не умеющий играть на инструменте, удивлялся ему как предмету сложно-бессмысленному, слишком легкому для своего объема; струны у гитары оказались проволочные, грубые, режущие пальцы, деления ее казались Антонову непостижимыми. Эта старая облупленная штуковина словно оглохла, как деревянное ухо, и забыла всякую музыку, но сделалась зато болезненно-чувствительна к любому прикосновению, отвечая на него царапаньем, шорохом, стонущим стуком, отзываясь маленьким эхом на падение о пол тяжелых предметов. Все равно гитара возбуждала у Антонова сентиментальные чувства: он думал, что мог бы вместо Вики жениться на теще Свете, которая словно была одною из тех, на кого он когда-то заглядывался, нацепляя для конспирации сползающие по расплавленному носу темные очки. Тогда он мог бы не страдать, а просто воспитывать Вику как свою приемную дочку; порою быть без нее казалось Антонову таким же немыслимым, невероятным счастьем, как и быть ее мужчиной – главным Наполеоном, со всеми признаками клинического сумасшествия.
Теща Света, в общем, была одинока; в прошлом у нее имелась история любви и развода, о которой она, даже хорошо подвыпив, предпочитала не распространяться. От Вики Антонову было известно, что «бывший» ее отец теперь «состоит при церкви»: несколько лет назад он бросил тещу Свету, начинавшую зарабатывать для семьи первые, небольшие, но тогда невиданные доллары, ради свирепой нищеты и жизни на далекой, как деревня, окраине, в какой-то котловине, изрезанной кривобокими подобиями улиц, почти немедленно кончавшихся либо реденьким забором, за которым простиралась на клочке цветущая картошка, либо полной неопределенностью, открытой в никуда и заросшей метровыми сорняками, между которыми длинные паутины поблескивали, будто трещины в мокром стекле. Теща Света, проглотив обиду, съездила туда однажды с полной сумкой хороших продуктов, почти нашла глуповатый по звучанию адрес (название улицы походило на название детского садика), но так и не решилась определить, в которой из нескольких черных халуп, имевших общий вид только что залитого пожара, обитает со своими книгами, буквально вынутыми из стен и из души квартиры, бывший супруг. Она, пораженная одинаковостью деревянного запустения, обзелененного сочной, как бы давленой травой, не насмелилась дернуть за сырую бечевку щелястых воротец, неизвестно к какому строению ведущих через закоулки сараев и тускло желтевших поленниц.