То, что сумасшествие не является личным делом гражданина, а, напротив, является делом государственным, стало понятно всем, когда на выходе из читалки к недоумевающему Алику подступили какие-то двое с одинаковыми темными затылками и он куда-то с ними исчез, а после обнаружился в больничке, где дверь с окошком для приема передач была точь-в-точь такая, за какой Антонова поджидали капитан и старший лейтенант: мерещилось, будто они и съедают содержимое утягиваемых внутрь, с глухим перебряком на невидимой приступке, объемистых мешков. Даже невнятный, расплывающийся по поверхности стук, извлекаемый посетителями из обеих серо-железных дверей, был абсолютно одинаков; когда долговязый, появившись сперва в окошке, затем оттаскивал толстую дверь, шуршавшую по линолеуму, изъезженному ею до вида и звучания затертой грампластинки, у Антонова было полное ощущение, будто он попал в дурдом и что назад дороги нет. Войлочные лохмы на черном ступенчатом срезе двери были настолько неопрятны, что чудилось, будто зрелище это редко открывается человеческому глазу и по большей части остается запечатанным, а от беседы у Антонова почему-то оставалось впечатление, какое бывает, когда переворачиваешь камень, сверху горячий и потресканный, снизу сырой до синевы, словно бы с зернами грязного льда, и видишь земляной холодный жир – сплющенное разрастание толстых, шелковисто-белесых стеблей, юркие извивы маслянистой многоножки. Иногда Антонов бывал настолько измучен, что даже хотел пожаловаться штатским на этот ужас, который они на него наводят. Штатские, в свою очередь, выглядели каждый раз весьма довольными результатом собеседования, хотя Антонов мог бы поклясться, что не поведал им ничего, что не было известно тому же Валере; давая показания, которые долговязый тщательно заносил на оттираемые локтем в сторону бумажные листы, Антонов придерживался внешней стороны вещей, той хорошо поставленной видимости, которая, благодаря сценическому опыту большинства участников, для любого постороннего зрителя выглядела будто музыкальный спектакль. Тем не менее, штатские, заполучив в свое распоряжение очередной протокол, провожали Антонова двумя мужскими ясными улыбками (у долговязого улыбка была слабее на какую-то точную долю служебного чувства), – и Антонов не мог себя пересилить, чтобы не протянуть руки навстречу розовой и маленькой, будто детский первомайский флажок, ладошке капитана. После, мучаясь мыслью, что выложил собеседникам больше, чем хотел и чем казалось самому, Антонов пытался – хотя бы для себя – демонстративно вытереть опозоренную руку о штаны; однако если это и получалось, то весьма ненатурально, потому что ладонь капитана не была ни липкой, ни сырой, вообще не отзывалась на плотный контакт, и ощущение было такое, будто рукопожатие проделано капитаном в матерчатой перчатке.
Антонов считал своей обязанностью рассказывать матери Алика о содержании этих мучительных бесед, но почему-то не мог вдаваться в подробности, словно вдруг разучивался выговаривать самые как будто обыкновенные слова, – а она особо и не расспрашивала. В квартире с пыльными золотыми окнами было до странности пусто, многие предметы лежали не совсем на своих местах, словно размагнитившись и потеряв ориентацию в пространстве, и погрузневшая хозяйка тоже сделалась рассеянной, все время что-нибудь искала, стукаясь длинными бусами о мебель, – и вдруг замирала в недоумении, забыв, что же такое хотела найти среди своих очевидных, никуда не девшихся вещей. Антонову было бы намного легче, если бы, явившись с отчетом, он застал кого-нибудь из прежних завсегдатаев, только что им описанных и мысленно увиденных с неотвязностью цветной галлюцинации, – но пустые, непролазно сдвинутые стулья в гостиной казались принесенными от соседей, мандариновая лампа горела мутно и приторно, словно в ее раствор густо намешали меду, и тишина стояла такая, что было слышно, как в малую ее прореху сыплется золотой песочек наручных хозяйкиных часов. Через полчаса в пустой гостиной Антонову уже казалось, что он приходит совершенно зря и зря выставляется своею немощной честностью, что в этом есть что-то такое же стыдное, как и в стараниях безногих нищих, что заголяют на подстеленных газетках ярко-розовые, непристойно шевелящиеся культи.
Саню Веселого, по-видимому, тоже таскали в отдел, но он об этом глухо молчал и только бегал в одиночку, с белесым выгоревшим рюкзачишкой, куда-то в синие леса, ощущаемые об эту пору в городе, как в квартире ощущаются открытые окна. Должно быть, прозрачный, как водица, дневной костерок, да огуречные цвета молоденькой зелени, пробивавшейся из парниковой серости прошлогоднего лета, да мохнатые, холодные у корня весенние цветы, сильные под ладонью, будто пойманные бабочки, и отдающие глубокой почвенной тягой, когда собираешь недолговечный, байковыми тряпочками обвисающий букет, – все это, вероятно, служило для Сани гораздо лучшим лекарством от отдела, чем для Антонова покаянные отчеты, приносимые женщине, казалось, только для того глядевшей на него с неотрывной пристальностью, чтобы не слышать, что же он такое говорит. Единственное, что Саня поведал Антонову, было весьма определенным выводом, сделанным в обстановке, в которой у Антонова начисто отключались аналитические способности: с улыбкой, похожей на ожерелье дикаря, Саня сообщил, что «им» не нужен ни Алик с его брошюрками, которых как открыток в каждой приличной семье, ни алкоголики-актеры, чей велеречивый темперамент глубоко претил холодному тайному ведомству. По Саниным догадкам выходило, что «они» нарочно устроили шухер во всем тараканнике (из-за того, что ведомство внушало некрасивый страх, работники его, подобно всем коллегам в истории и в мире, болели отвращением к своим немужественным, трусящим, при этом вредным клиентам, будь то академики или популярные артисты, – и, может быть, разворошенные гнезда крупных творческих особей становились истинным испытанием для нервов этих образцовых мужчин). Настоящей «их» целью, по Саниному мнению, было вычислить кого-то единственного, возможно, привязанного к дому и хозяйке более нежными чувствами, чем мог себе позволить платный агент мирового империализма.