Выбрать главу

Естественно, что после Саниного сообщения Антонов захотел самостоятельно догадаться, кто же этот искомый, – но попытка вытянуть какую-нибудь одну фигуру кончилась тем, что остальные персонажи рассыпались, будто части карточного домика, и смешались в сознании Антонова тем более безнадежно, что многих он с тех пор не видел никогда. Зато в атмосфере гостиной выявилось нечто, незамечаемое прежде: тонкая чашка с просмоленной трещиной, полная нежного чая до самых чувствительных краев, передаваемая кем-то кому-то, с конфеткой на треснутом блюдечке, будто огромная ценность; букет величественных, старческих, со склеротическими жилками гладиолусов, оставивший в прихожей на полу невыразимо печальный оберточный абажур; частные танцы под залихватский рояль, когда, вопреки излишне близкой музыке и многошаговой тесноте прущих друг на дружку в мебельном танго стульев и столов, то та, то иная пара оборачивалась вдруг необычайно слитным вензелем двоих, в каком-то смысле абсолютно бессмертным, – все это открылось Антонову только сейчас. Он, до жалости молоденький, думал раньше, будто мама Алика, с ее ужасной кухней, более похожей на грязную гримерную, с синтетическими красотами переливчатого вокала, с толстокожими белыми пальцами, сильно опухающими от колец, всего лишь сорокалетняя тетка. Теперь же он увидел с необычайной ясностью внуреннего зрения, как перед хозяйкой, взявшей мятую полупустую сигарету, вспыхивают поспешно огоньки – и трепетно освещенное женское лицо становится на минуту подобно большеротому языческому идолу. Неизвестный, которого пытались вычислить «они», несомненно присутствовал в гостиной, Антонов угадывал его как бы с завязанными глазами, – но присутствие это было множественным, было скорее собою переполненным теплом, а если удавалось что-то нащупать как бы протянутой рукой, то чудилось, будто темнота – это портьера или занавес, сквозь которые человек неопознаваем и матерчат и легко ускользает, оставляя в пальцах распадающиеся складки пустоты. Обнаружилось, что взрослое общество, словно бы все время игравшее спектакль, было в действительности пронизано невидимыми нитями: так свежая, тугая, радужная паутина соединяет вдруг по воздуху неподходящие предметы – нечто, стоявшее десятки лет, с забытым дачниками на одну-единственную ночь, – и длинно, двойным скольжением проблескивает на солнце, вовсе не будучи препятствием к тому, чтобы так же вдруг распался скрепленный ею маленький мирок.

То, что распалось в один прекрасный день, когда на бумажных, макулатурных газонах только-только появились первые весенние почеркушки, пробы зеленого пера, было беспорядочно и без учета реальности пронизано любовью – сумасшествием почище кокаина. В нем Антонов как-то не сумел принять участия и маялся теперь, поверив на слово решительному Сане, ходившему в леса, как выяснилось вскорости, со старостой группы, крупной, уютной девушкой, совсем на внешность простой и из-за этого не похожей ни на одно животное, а только на человека. Посреди горячей, пахучей весны, испарявшей бензин и без конца рокотавшей и искрившей моторами гроз, отсутствие Алика и всех остальных только намекало Антонову на отсутствие кого-то другого, – а Вика в это время, получив похвальную грамоту за окончание второго класса, катила на веселом поезде к морю, которое уже проглядывало в переменчивых горных разрывах то в ту, то в эту сторону наклоненной чашей и пахло сквозь железнодорожный ветер горячим лимонадом, – и из-за растущего, целиком единого, дымчато-зеленого морского пространства казалось, будто тающие горы с шершавинами синих теней и с ниткой поезда на солнечном боку вздымаются, будто нарочно, для большей красоты, поставленные статуи. Страшно одинокий Антонов бесчувственно сдавал четыре как бы квадратом расположенных государственных экзамена, где позы профессора и ассистента в любой момент могли напомнить ему привычную позицию штатских, тоже его поджидавших (не воспрепятствовавших, как ни странно, зачислению его в аспирантуру), – а городская, бледная, прыщавенькая Вика, в розовых трусиках и в розовом, двумя пустыми кармашками болтавшемся лифчике жарилась на твердой гальке под мерные накаты моря, забиравшего понизу горсти рокочущих камушков, старавшегося посадить повыше и покрасивей ярко-белый, словно занявшийся с краю фиолетовым огоньком, стаканчик из-под мороженого пломбир. Из-за местного мороженого с пережженными орехами, напоминавшими вкусом о бормашине, из-за модной цветомузыки, вечерами превращавшей простоватый фонтан с березовым наклоном водной струи в ознобный и невиданный источник сладкой газировки, из-за тропической роскоши побитых колоннад и балюстрад девятилетнюю Вику забирала обида, что она чужая здесь и может побыть каких-нибудь восемнадцать дней, и то за большие деньги, ради которых мать не купила ей хорошенькие белые кроссовки. Такие кроссовки мелькали на каждом шагу, проходили на пляже перед самым носом; опершись о забытую книгу, где буквы были словно мошки на лампе дневного света, Вика приподнималась вслед и видела, как обладатели кроссовок иногда вырастали, по мере удаления, в загорелых красавцев, слегка подернутых мужским интеллигентным жирком, – и ее, акселератку, сжигала непонятная жажда мести, порою заставлявшая объект растерянно оглянуться на пройденные тела сквозь темные шпионские очки. Было ли все это как-то сопряжено во времени, уходившем у Вики в виде траты доступных по деньгам, всегда недостаточных порций удовольствия, а для Антонова превратившемся весною в злой цветочек циферблата, предмет среди предметов, не имевший отношения к пустоте чужого, тихо распадавшегося дня? Было ли это одновременным существованием главных героев романа, очень тогда молодых и принадлежавших не столько общему со всеми настоящему, сколько собственному будущему? Если предположить обратное – то есть что они пребывали в разных временах, – это означало бы не только не-существование Антонова, отмененного Викой задним числом (ей на самом деле не улыбалось, чтобы он имелся еще и в прошлом как укор за многие, без него вполне невинные проступки), это означало бы не-существование обоих героев, их распад на прототипы, в реальности и не помышляющие ни о какой такой возвышенной любви.

XIII

Может быть, имеет значение то, что важное в жизни Антонова и Вики происходило все-таки синхронно (до чего бедняга-муж так и не докопался). Когда Антонов впервые смутно ощутил, что между девушками, словно бы слишком многочисленными от того, что они поделили между собою малыми частями какую-то томительную, отзывающую единством красоту, все-таки отсутствует одна, – тогда же и Вика, впервые испытавшая на пляже мечтательную боль девического одиночества, догадалась, что в будущем согласится на мужчину не высшего сорта, как раз на что-то вроде Антонова, – немного затхлого и даже лысоватого, зато высокого ростом и способного страдать перед нею, признавая тщету своего подтвержденного научной степенью интеллекта. Очнувшись вдруг под ослепительным приморским солнцем от сумерек детства и осознав нормальную жизнь как череду удовольствий, Вика в душе осталась тою самой бедной, нестоличной девочкой в криво стоптанных парусиновых тапках и с такими же тапкообразными лопатками, тоже как бы косолапившими при быстрой ходьбе; поэтому она никогда не брала того, чего хотела по максимуму, чтобы, при ограниченных средствах, на потом осталась возможность нового удовольствия и тем продлилось самое Викино существование. Но во время того восемнадцатисуточного отпуска (когда у молодой и вытянутой в струнку тещи Светы, чьи губы были точно красные цветы на ее летящем шелковом платье, случился единственный в жизни курортный роман) с Викой произошло и кое-что еще. Она отлично помнила, что на карте, висевшей в классе, Черное море есть всего лишь неправильный треугольник в окружении преобладающей, политически окрашенной суши, – но, стоя тормозящими тапками на покатом, до половины заливаемом валуне, она своими глазами видела преобладание мреющего, светоносного морского пространства над подсиненной землей, гораздо большую его величину. Земля, все время воздвигавшая одно на другое, громоздившаяся сама на себя, оставалась всего лишь набором вещей; море знало на вкус все ее береговые пресные камни (облизанная, словно леденец, зеленая стекляшка шла на сладкое), но само оставалось невещественно и относилось скорее к области чувств. Синие фигурки недалеких островов, за которыми сквозил, отсвечивая белым, остроносый теплоходик, казались сделанными вручную, – и это свойство сделанности (или, может быть, сотворенности) странным образом переносилось на все предметы суши, включая горы, словно еще и не вполне законченные, кое-где всего лишь прорисованные по контуру тонким синим карандашом, – а море колебалось и играло бликами, будто по нему только что быстро прошел, оставляя неполные следы, какой-то человек. Вику очень удивляли местные жители, маленькие щеголеватые мужчины и долгополые женщины с лицами цвета хозяйственного мыла, с какими-то бахромчатыми торбами на смоляных головах: море составляло как минимум половину их обитаемого места, но они на море не глядели вообще и жили как будто только одной половиной назначенной жизни, – даже пляжные спасатели, мускулистые коротконогие красавцы, на самом деле не умели плавать и только перекрывали плотный купальный шум гортанным мегафоном, выкликавшим «дэвушэк, который плаваэт за буйки».