Выбрать главу
***

Однажды Антонов даже поучаствовал в демонстрации протеста преподавателей и студентов, – сделал то, чего не думал делать никогда, потому что ненавидел пустые хлопоты и праздное топтанье под вислыми лозунгами и знаменами, похожими на вывешенное для просушки постельное белье. Антонов вообще презирал любые уличные шествия и праздники на стадионах, когда из человеческой зерни выкладываются разные фигуры: ряды, колонны, а то и покрасивей – живые пирамиды, расцветающие ромашки. Люди, применяемые как мозаичный материал, представлялись Антонову дорогими микросхемами, кому-то отданными в игрушки; любая демонстрация или парад виделись ему наглядным переходом от сложнейшего (человека) к геометрически-примитивному, по инерции распространяющему распад в простоту на схематические, как графики каких-то достижений, городские перспективы, залитые вдали жидкой синевою небесного идиотизма. Все-таки Антонов потащился на демонстрацию: секретарша декана, ныне еще и активистка местной промышленной партии, постоянно носившая похожий на дорожный знак политический значок, объявила, что участникам в первую очередь выплатят зарплату за август—сентябрь.

Два часа Антонов протоптался в человеческой тесноте на ступени полированной лестницы, поднимавшейся к Дому правительства от пахнувшего ацетоном серого пруда, где ветер раздувал среди остреньких волн студенистые лысые пятна. Здесь, внизу и вблизи, особенно ощущалось, что Дом правительства недостроен, по причине поплывшей болотистой почвы, на несколько этажей: в этой вычисляемой глазом пустоте, словно рыбка в аквариуме, плавал, повиливая, красивый трехцветный флажок, а внизу такой же точно российский флаг, как бы большой и настоящий, нарочно принесенный для сравнения, слипался грубыми складками и норовил прилечь Антонову на плечо на манер сырого полотенца. Подлость заключалась в том, что, вопреки обстоятельствам, стояние на ступенях, в виду шеренги серо-зеленого ОМОНа, приобретало оттенок народного праздничка: преподаватели глотали водку, закусывая кожистыми, кислыми, словно мокрым рисом набитыми огурцами, студенты разбалтывали в банках злющее пиво, лезли через гранитные борта на чистенький газон, сверкая туго обтянутыми джинсовыми задницами и белыми кроссовками. Кто-то уже сидел в развилке старой, волгло желтеющей березы, запрокидывая бутылку, будто заправский горнист: тут и там обнимались, дрожа на ветру, красноносые парочки, одна девица, напрягая лягушачьи бедрышки, качалась на плечах у мускулистого кавалера. Полустертые уличные лица молодежи, чувствовавшей себя на демонстрации протеста, словно на эстрадном концерте, были пятнами этой осени, все задувавшей с севера, все гнавшей прошлогодний снег холодных облаков, – из этих бесформенных масс, будто перепачканных землей, еще не летели белые мухи, только изредка доносились по ветру крупные капли, какие-то пустые на ощупь и на вкус, словно это был раствор воды в еще более пресной и слабой жидкости, размывавшейся на пальцах грубым капроновым пятном.

Длинному Антонову, глядевшему через сутулые плечи коллег, были видны шнурованные ботинки ОМОНа, напоминавшие, если глядеть на них отдельно, кормящуюся стаю каких-то неповоротливых черных гусей; ему казалось нелепым, что передний ряд демонстрантов (среди них деканская секретарша, вся облепленная, будто утопленница, своими тонкими волосами) упорно держит несколько ватманов с размашистыми требованиями, в то время как на щитах ОМОНа, обращенных навстречу плакатам, ничего не написано. Эти щиты, похожие на большие кухонные мойки с дырками для стока воды, не означали ничего и не отвечали ничем, если не считать за отзывы глухие бряканья бутылок и камней, бросаемых из особой кучки активистов; там, в этой оживленной кучке, дополнительно швырявшей по ветру очень белые и как бы липкие листовки, мелькали обритые головы (две азиатские, дегтярно-черные, и одна щетинисто-белобрысая), никогда не виданные Антоновым в университетских аудиториях. Антонову было холодно и скучно, собственная его заледенелая лысина давала себя почувствовать через хлесткие кляксы случайных дождин. Дождины точно гвоздями прибивали листовки к тускло-зеркальному граниту между ОМОНом и толпой, иногда внезапный ветреный порыв буквально вырывал готовый веер из руки у сеятеля и швырял листки ему на кожаную грудь, где они трепетали, будто его раскрытая душа. Листовки и в разлете сохраняли какую-то общую намагниченность, были будто флажки на невидимой нитке, за которую в любой момент могли потянуть трудолюбивые ловцы, все бросавшие и бросавшие в толпу агитационную снасть. Тщетно укрепляясь топтаньем на своем опасно скользком пятачке, Антонов чувствовал, что ему чрезвычайно тяжело и муторно сохранять себя в пределах собственной физической оболочки, не быть всею этой массой знакомого и полузнакомого народу, редевшей по краям в соответствии с общей разреженностью осеннего пространства – которое, однако, собирало тут и там из отдельных тощеньких деревьев иллюзорную рощу, из отдельных лотков и киосков – несуществующий торговый центр.

Иллюзорность толпы, где Антонов пребывал уже не первый час, делала его отсутствие во всем остальном примитивном пространстве крайне сомнительным; там чем дальше, тем явственней дома упрощались до своих типовых проектов, там имелось от силы четыре породы деревьев и десяток марок автомобилей; тексты вывесок и реклам, снабженные цветными картинками, были будто фрагменты букваря, – и надписи на ватмане, которые принесла с собой университетская демонстрация, казались всего лишь упражнениями, сделанными по этому уличному учебнику. Внезапно листовки хлестнули сильнее, зачастило глухое, как бы кастрюльное бряканье, и Антонов, рискованно приподнявшись на цыпочки, увидал, как один из омоновских щитов закачался и осел. Из-под щита, продолжая им нелепо прикрываться, ловя одной рукою на скользком граните пляшущий шлем, пополз камуфлированный здоровяк; он странно облизывался серым языком, размазывая по верхней губе кровавые усы. Пострадавшего подхватили под мышки, поволокли, отгоняя внезапного корреспондента с телекамерой, который выцеливал кадр с отрешенным упорством шмеля, елозящего по оконному стеклу в поисках выхода в пейзаж. Далее Антонову почудилось, будто он уловил отнесенный ветром командный выкрик. Омоновцы, оттеснив корреспондента куда-то вбок, пошагали по плитам, потом по ступеням, внезапно переставившим строй на ближний и реальный план. Из толпы послышался свист, выкрики какого-то дурного, буйного веселья; мимо Антонова, глупо хихикая и прихлопывая ладонями прыгающие гроздья кулончиков, проскакали вниз две долгогривые подружки со второго курса, за ними боком спускалась деканская секретарша, с лицом как борщ, все еще держа перед собой кусок разорванного ватманского лозунга с остатками слов и со множеством расставленных по краю восклицательных знаков. Уже совершенно перед носом Антонова плечистый молодец с бешеными белыми глазами лупцевал дубинкой не менее мощного на вид гражданского верзилу, отбегавшего мелким приставным шажком: всякий раз, когда дубинка протягивалась по телу сгибавшейся жертвы, слышалось утробное вяканье, будто придавливали малышовую резиновую куклу с пикулькой.

Сразу у Антонова окаменел и потянул давно нудивший мочевой пузырь, ноздри будто наполнились козлиной вонью школьного мужского туалета. Оттого, что омоновцы были размашисты, казалось, будто форма им мала, как тем достопамятным второгодникам, что устраивали Антонову сортирные «суды», – и, собственно, ему не оставалось ничего другого, как вцепиться в брус милицейского запястья и на удивление длинную минуту изображать на пару с врагом и его дубиной знаменитых рабочего и колхозницу. Потом Антонов, задохнувшись на лету, сокрушительно сел на гранит и клацнул зубами, все его естество как-то по-другому наделось на твердую палку позвоночника, в округлившихся глазах встали затоптанные листовки. Антонов не сразу понял, что в брюках расплывается теплое и липкое пятно, быстро превращаясь в холодный компресс; домой он приковылял, криво запахнувшись в порванный плащик, с болезненным ощущением в позвоночнике, будто там заело, как в негибкой железной «молнии». В конце концов зарплату за август—сентябрь выдали всем одновременно; ее, конечно, не хватило на новые брюки и плащ, – впрочем, уже настала сырая нежная зима, в плаще как будто не было нужды, а загадывать на какое-то будущее (вторгавшееся в зиму гнилостными ветреными оттепелями) казалось так же глупо и непрактично, как готовить имевшееся у глупой тещи Светы смертное белье.