Я отозвался о ней с самой большой похвалой, столько же для того, чтобы показаться свободным сердцем в отношении его жены, сколько и для того, чтобы видеть, не огорчает ли его в глубине души мысль о замужестве его приемной дочери. Чего бы я не дал, чтобы открыть, что он любит ее, сам того не зная, и что неверность Алиды не смутит покоя его великодушной натуры! Но если он и любил Аделаиду, то он любил ее с таким истинным бескорыстием или с таким геройским самоотвержением, что я не подметил никакого смущения ни в его глазах, ни в его словах.
— Я не прибавлю ничего к вашим похвалам, — сказал он, — а если бы вы знали ее, как я, с самого дня ее рождения, то вы знали бы, что никакими словами не выразить прямоты и доброты этой души. Счастлив тот, кто будет достоин сделаться спутником и опорой ее жизни! Это такое большое счастье, такое великое блаженство, что человеку этому надо будет серьезно добиваться его и никогда не выказывать ни скептицизма, ни разочарования, добившись подобной цели.
— Знаете что, — вскричал я невольно, — вы точно хотите мне сказать, что я мог бы мечтать.
— Заслужить доверие? Нет, я не могу этого сказать, я ничего не знаю. Она вас еще слишком мало знает, а вперед нельзя ничего предугадывать. Но вам не безызвестно, что в случае чего-либо подобного и ваши и ее родители очень бы обрадовались.
— Анри, быть может, не обрадовался бы! — отвечал я.
— Анри? Он, который вас любит так горячо? Берегитесь неблагодарности, мое дитя!
— Нет, нет! Не считайте меня неблагодарным! Я знаю, что он меня любит, вопреки разнице в наших понятиях и характерах. Но, прощая мне эту разницу в отношении самого себя, он стал бы колебаться, если бы дело шло о вверении мне судьбы одной из его сестер.
— О какой разнице вы говорите? Он не указывал мне ни на что подобное, когда говорил мне о вас с такой задушевностью. Ну что же, вам неприятно сказать мне, в чем дело? Я друг семьи Обернэ, а в вашей семье был один человек, которого я бесконечно любил и уважал. Я говорю не о вашем отце, который достоин одинаково и того, и другого, но которого я очень мало знавал. Я говорю о вашем дяде Антонине, ученом, которому я обязан первыми и лучшими понятиями моей умственной и нравственной жизни. Между ним и мною была приблизительно та же самая разница лет, которая существует теперь между вами и мной. Вы видите, что я имею право питать к вам живое участие, и мне хотелось бы, в память его, расквитаться за прошлое, сделавшись вашим советником и другом, как он был моим другом. Говорите же со мной вполне откровенно и скажите мне, что ставит вам в упрек наш славный Анри Обернэ.
Я чуть было не излился Вальведру, как исповедующийся ребенок, а не как защищающийся гордец. Почему не поддался я этому спасительному влечению? Он, вероятно, вырвал бы из моей груди, сам того не зная, одной лишь силой своей высокой нравственности, ту отравленную стрелку, которая должна была обернуться на него самого. Но я слишком любил свою рану и боялся, чтобы она не закрылась. Я испытывал также инстинктивное отвращение к подобному излиянию с тем, которому я являлся соперником. Следовало или решиться не быть им больше, или сделаться последним из лицемеров. Я увернулся от объяснения.
— Анри ставит мне как раз в упрек, — отвечал я ему, — этот скептицизм, эту болезнь души, от которой вы хотите исцелить меня. Но это завело бы нас сегодня чересчур далеко, и, если позволите, мы поговорим об этом в другой раз.
— Хорошо, — сказал он. — Я вижу, что вам хочется вернуться на бал и, быть может, это будет лучшим средством от ваших печалей, чем все мои рассуждения. Еще одно слово перед нашим прощаньем… Почему вы мне сказали при нашей первой встрече, что вы актер?
— Чтобы избегнуть ложного стыда! Вы застали меня разговаривающим с самим собой.
— Кроме того, когда путешествуешь, то любишь мистифицировать прохожих, не правда ли?
— Да! Рисуешься сам перед собой, воображаешь себя чрезвычайно остроумным и вдруг замечаешь, что ты не более как бестактно дерзкий повеса, в сравнении с выдающимся человеком.
— Полно, полно, — продолжал Вальведр, смеясь, — бедный выдающийся человек прощает вас от всего сердца и ничего об этом не расскажет доброй Аделаиде.
Меня сильно смущала моя роль, и минутами я уверял себя, несмотря на совершенную развязность тона г. де-Вальведра, что если в нем и шевелится, против его воли, легкое чувство ревности, то скорее по поводу Аделаиды, чем по поводу жены. А потому я проклинал себя за то, что вечно оказывался в необходимости мучить его. Между тем, я хорошо помнил его первые слова, сказанные мне на Симплоне: «Я очень любил одну женщину, женщина эта умерла». Таким образом, он любил еще и воспоминанием и, без сомнения, в этом он и почерпал силу не ревновать жену и не влюбиться в другую.