С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко - дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, - сказали: "Вот, черт клятый!" - и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.
До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:
- Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..
Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:
- Баландаж ему копай, - ахча ёхтар! (т.е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)
Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, - получал любой из них, но если приходилось платить, - Мустафа говорил, вздыхая: "Нэ я хозяин, Абдул хозяин", а Абдул говорил: "Нэ я хозяин, - Хасим хозяин..." Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, - но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: "Бери, пожалуйста, - иди, пожалуйста, - зачем сырчал?"
Вообще было даже странно, как это под горячим таким солнцем мог оказаться такой спокойный народ.
Так как до шоссе берегового староста добирался уже давно, а денежная помощь "помещиков" его окрылила, то он набрал турок сразу человек сорок, да человек двадцать нанял бить камень для мощения, это уж русских шатунов из разных губерний, а упорные стены выводить взялся грек Сидор с братом Кирьяном и еще другими пятью, тоже как будто его братьями. У них были свои рабочие для подачи камня и бетона, - "рабочики", как их называл Сидор, - и в общем весь берег, обычно в зимнее время глухой, теперь славно был оживлен фесками, картузами, рыжими шляпами, красными и синими рубахами, цветными горами камня, разномастными лошадьми...
Дачи здесь были редко рассажены, - скорее удобно обставленные барские усадьбы, чем дачи, и кое-кто жил в них и теперь, - зимовал у моря, а в погожие яркие дни выходил, бродил по работам и заводил с Алексеем Иванычем разговоры.
Чаще других приходил Гречулевич, одевавшийся под казака и, действительно, довольно лихой. Подходил - в смушковой шапке, в тонкой поддевке, в ботфортах и с хлыстом, черноусый, красный и лупоглазый, - и с первого же слова: "Вы меня только копните!" - и начинал... Уж чего-чего он ни насказывал обо всех кругом и о себе тоже... Мог бы быть офицером, но сгубило упрямство: вздумал на выпускном экзамене в юнкерском во что бы то ни стало доказать, что треугольник равен кубу, почему и был торжественно изгнан, а всего две недели оставалось до эполет.
Дорога ему то нравилась, то не нравилась. Все прикидывал цены и все озабочен был вопросом: "Сколько же тут староста наш ампоше?.." - И все зазывал Алексея Иваныча к себе "дуть вино своего подвала".
Или подходили иногда мать и дочь Бычковы, - причем угадать, которая из них мать и которая дочь, по первому взгляду никак было невозможно: обе были худущие, высокие, желтые лицом и седые. Эти справлялись, какое будет освещение: керосино-калильное или спиртовое и как будут расставлены фонари. И когда узнали, что против их дачи не приходится фонаря, упрашивали усердно, чтобы непременно против.
- Ну что вам, право, стоит? - басом говорила мать... или дочь.
- Ну что вам в самом деле стоит? - басом поддерживала дочь... или мать.
Конечно, упросили: у Алексея Иваныча мягкое было сердце, - и фонарь пришелся теперь против дачки, старенькой и маленькой, с меланхолической башенкой в виде садовой беседки.
Потом появлялся иногда чрезвычайно жизнерадостный старик, еще ни одной бодрой нотки из голоса не потерявший, - может быть, потому, что всю жизнь в шерстяных рубашках ходил, - педагог бывший, Максим Михалыч. Появлялся он исключительно тогда, когда со своим поваром Ионой с базара ехал на спокойной-спокойной лошадке соловой масти. Здоровался почему-то неизменно по-латыни, - такая была странная привычка, руки имел чрезвычайно мягкие и очень теплые, говорил, напирая на "о" (был вологжанин), недавно поселясь здесь на покой, всей жизнью восхищался, дорогой тоже, и просил только об одном: не забыть около него акведук.
- А то во-ода дождевая одолевает: грязь несносную производит, и нехорошо: около самой дачи... Кроме этого, прохожие, дабы грязь эту обойти по сухому месту, конечно, volens-nolens за мою ограду хватаются и портят ограду мне...
Говорил он очень основательно, - ясноглазый бородач, - все на "о", и все знаки препинания соблюдал, а повар Иона, ровесник по годам барину, вид имел суровый и никогда не давал ему кончить: на полуслове возьмет и дернет солового так, что тот, хочешь - не хочешь, пойдет дальше, и, подчиняясь этому, как судьбе, Максим Михалыч уже издали допрашивал свое, прощался по-латыни и делал ручкой.
Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку; бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:
- Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, - ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..
Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.
И другие приходили, - и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца, внушающей полное доверие.
А так как Алексей Иваныч никогда не дичился людей и сам был разговорчив и ко всем внимателен, то скоро весь берег стал ему знаком и понятен.
И рабочие тоже... Сидор-каменщик, отбивая зубилом лицо у камня и поглядывая на море, говорил:
- Я думай так: сильней вода, а ничего нема...
Потом глядел на него, узкоглазо улыбаясь, и добавлял:
- И огонь.
Потом бросал косой взгляд на турок-землекопов и добавлял еще:
- И земля... Больше нет.
А Кирьян, его младший брат, когда хотел усовестить какого-нибудь "рабочика", взятого прямо с базара, полухмельного и полусонного, показывал еще и на небо, говоря:
- Смотри! Курица, когда вода-a пьет, и то она у небо смотрит: там бох есть!
Но упорные стены нужно было класть так, чтобы могли они выдержать любой прибой, и больше всего за ними, за Кирьяном, Сидором и другими разделителями стихий, в рыжих шляпах и со смуглыми сухими лицами, приходилось наблюдать Алексею Иванычу.
Берега тут были высокие, и ветер с гор перелетал через пляж: у него была своя работа, и в эту, людскую, он вмешивался редко; разве где шутя задерет красную рубаху дрогаля, обнажит белую поясницу и похлопает по ней слегка.
Пахло сырой землей, только что увидавшей свет, лошадьми и морем.
На море паслись черные бакланы и пестрые - голубые с белым - чайки на стадах покорной пищи - камсы, а иногда гагара подплывала близко, точно глаголик на зеленой бумаге: вся - осторожность и вся - недоверчивость, вся слух и глаз и вся - любопытство, куда нос повернула, туда сразу и вся, странная очень птица и одиночная, и глядеть на нее почему-то было тоскливо Алексею Иванычу.
Куда ветер с берега угонял белые гребешки волн, неизвестно было, не представлялось никак, что там, за горизонтом, очень далеко - другой берег, Малая Азия, Трапезунд: тут, по этой линии набережной, которую сейчас вели, как будто и обрывалось все, и существенно как-то было подчеркнуть прошлое этой новой дорогой, как чертой итога, - дорогой длиною в три версты, шириной в три сажени, а дальше уж там срыв, бездорожье, другая совсем стихия - море.