- Это, барышня, должно быть, чабанская собака вас, - сказала, сделав губки сердечком, Христя: - они злые-злые, противные!
- Или с дачи Терехова, ниже нас, в Сухой Балке, - подхватила капитанша. - Не черная?
- Черная.
- Ну, так и есть! Терехова!.. Уж они теперь штраф за-пла-атят! Двадцать пять рублей!.. Вы заявите в полицию, непременно заявите!
- Пойду, сейчас ее убью! - быстро решил Алексей Иваныч и заметался, ища револьвер.
- Ну вот, не смейте! Что вы! - вскинула на него глаза, сразу сухие, Наталья Львовна. - Не вас ведь укусила? Не вас?
- Нет, знаете ль - этого так оставить нельзя, - ну нельзя же!
- А вы оставьте!
Даже Сеид-Мемет, весь кадившийся густым запахом табаку, чесноку и кофейной гущи, кашлял горлом, кивал феской, пожимал плечами и сожалеюще добавлял:
- Эм... хы... ммы... тсе-тсе... Кусал?!.
- Пошел-пошел, думаешь, всем приятно? - вытолкала его капитанша, а сама из шкафа достала длинный бинт, оставшийся от мужниных времен, марли, ваты.
Ранки промыли, завязали, капитанша обнаружила при этом усердие, понимание и ловкость, а так как самовар Алексея Иваныча не был еще убран, то обратилась к Наталье Львовне:
- Душечка, вы ослабели очень, - бледная какая!.. Выпейте чаю стакан!.. - И укорила Алексея Иваныча: - Что же вы так нелюбезны, не угощаете сами?
Алексей Иваныч, конечно, виновато засуетился.
Круглую Христю услала капитанша на кухню, да и сама пробыла недолго, жеманно откланялась, поводя головой, крашенной в три цвета: оранжевый, красный и бурый, - и ушла; впрочем, дверь, уходя, притворила неплотно, так что и сама успела раза два мимоходом заглянуть в щель, и Христя тоже.
Христя вообще была встревожена: Алексей Иваныч с нею болтал и шутил иногда, как болтал и шутил он привычно со всеми, но ей в этом чудился какой-то свой смысл: она и ждала все чего-то своего, настоящего, особенно когда случалось поздно отворять ему двери, и вот теперь эта барышня со Шмидтовой дачи... зачем?
"Есть странные минуты, - думал между тем Алексей Иваныч. - Они даже и не в туманные дни бывают, - когда жизнь кругом не различается ясно, а только, отходя, мелькает вдали. Люди стальной воли и холодного рассудка будут, конечно, отрицать это, но можно в ответ им улыбнуться ласково и не спорить с ними. В чем состоит это мелькание?.. А вот в чем... Это - как карусель в праздник, или как смутная догадка, или как слово, которое забылось на время, но вертится, вертится около, - сейчас попадет на ту точку, с которой его уж целиком будет видно... должно, непременно должно попасть на эту точку сейчас же, - а нет... вертится, вертится, вертится... В такие минуты время пропадает, пространства тоже не ощущает душа, - и все кажется вдруг возможным и простым и тут же вдруг невозможным, сложным... Какого цвета? Неизвестно, какого цвета и формы тоже... Это не та явь, к которой мы приучили сознание, а потом сознание приучило нас, это и не сон, в котором ничего не изменишь, если не проснешься наполовину, это почти то же, из чего бог творил и творит миры. Где-то оно есть в жизни и всегда есть и было всегда, и вдруг открывается внезапно. Передать его никак нельзя, потому что нельзя, а если бы можно было, оно было бы уж чем-то ясным даже для людей холодного рассудка и стальной воли, значит, перестало бы быть тем, что есть.
Представьте весенний пар над полями, в котором все линии и краски колышутся: краски как будто и постижимы, но не те, линии как будто и чуются, но дайте же им отстояться... А зачем? Чтобы опять была ясность и теснота?.. Пусть же колышутся и колышутся вовеки веков... Так незримо колышется вблизи (но вдали) от нас что-то, что проступает иногда внезапно: проступит и озарит. Это там где-то, вне нас, совершается вечная работа, и забыв о пространстве и времени, - т.е. о себе самих забыв, - мы вдруг к ней нечаянно прикоснемся взглядом... Это и есть наша вечность", - так думал Алексей Иваныч.
В комнате Алексея Иваныча был беспокоивший его сначала беспорядок утренний: то не так положено, другое не так брошено, - но Наталью Львовну он разглядывал теперь так внимательно, что забыл о беспорядке утреннем, и так пристально, как будто до того вообще никогда ее не видал. Неожиданно полная рука ее теперь покоилась забинтованная в рукавчике черной кофточки, отделанной узким кружевом, и стакан держала Наталья Львовна левой рукой. От чая, или тепла, или оттого, что прошло волненье, лицо ее порозовело, от этого при худеньких щеках и тонком невнятном подбородке стало так вдруг похожим на ту девочку в белом переднике (из альбома), что опять, как тогда, он ясно вообразил их с Митей рядом, и первое, что он сделал, достал торопливо карточку Мити и показал ей:
- Мой сын Митя.
- А-а... Это тот, который умер... Я слышала, - вы говорили, что умер... Славный какой!
- Да... Другого у меня не было.
Алексей Иваныч отвернулся к окну, побарабанил по подоконнику, и когда возвращала она ему снимок, он повернул его лицом вниз и так, не глядя, сунул в ту коробку на столе, из которой вынул. Но почему-то про себя очень отчетливо подумал он вдруг: "Вот и в нее вошел Митя"... Лоб у нее был широк над глазами, ровный, белый и безмятежным теперь казался: туда вошел Митя.
- Это пустяки... Это скоро заживет, - верно, верно, - оживленно заговорил Алексей Иваныч. - Только не нужно ничего такого правой рукой... Вы что улыбаетесь?
- Не нужно ничего делать правой рукой, а нужно все делать левой... так?.. Чай у вас очень приятный... Я еще выпью стакан, - можно?
И чуть-чуть лукаво, по-мальчишески, она повела в его сторону большими глазами, теперь такими чистыми, точно нарочно это она омыла их недавней слезой.
А когда он наливал ей новый стакан чаю, она сказала просительно, как говорят дети:
- И может быть, есть у вас что-нибудь вкусное, а?.. Есть?
У Алексея Иваныча как раз была не распечатанная еще коробка венгерских слив с ромом, и так приятно было ему видеть, какое явное удовольствие доставили эти скромные сласти Наталье Львовне. "Господи, она совсем еще девочка! - подумал Алексей Иваныч. - И когда она сидела у себя на диване и буравила меня глазищами - это, верно, тоже детское в ней тогда было, - а я испугался".
Кисть руки у нее была небольшая, но не такая, как бывают кроткие, робкие, узкие с синими венами, склоняющие к сожалению, поглаживанью и снисходительным поцелуям; нет, это была крепкая кисть, и Алексей Иваныч понял, почему Наталья Львовна давеча не плакала, но на всякий случай спросил:
- Все-таки почему же вы так спокойно шли давеча...
- Вы все об этом?.. Охота вам... Раньше я даже очень любила "с приключениями", - теперь устала... - Оглядевшись, добавила: - У вас тут уютнее, чем у нас, - деревьев больше... Вообще ваша дача лучше нашей... А это и есть ваша покойная жена?
- Да. Это - Валя.
Никогда не видел Алексей Иваныч, чтобы кто-нибудь так подробно, изучающе разглядывал ушедшее, - но совсем не умершее для него, - лицо. Портрет висел над столом, неловко обшитый по углам черным крепом, увеличенный с той самой карточки, которую постоянно носил и всем показывал Алексей Иваныч, - и вот теперь и жутко было ему и ошеломляюще радостно видеть, как Наталья Львовна вдруг отстегнула проворно левой рукой крючки воротника, чтобы глубже, ниже обнажить шею, подняла голову, как у Вали, и стала, повернувшись к окну, с такими же полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если даже и не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, все равно упрямо крикнут вам вслед.
Так стояла она несколько длинных мгновений совершенно забывчиво, как лунатик, потом посмотрела кругом и на Алексея Иваныча рассеянным взглядом издалека и медленно застегнула воротничок. А садясь снова за стол, сказала просто: