Потом была сцена охоты, потом — смерть Зигфрида; погребальная процессия, болезненный рваный ритм хора плакальщиц, который врывается в музыку, захлебываясь скорбью. Потом — только музыка, без голосов. Здесь Стивен полностью спустил себя с тормозов. Он вычерчивал резкие дуги героической темы и обрушивал лавины похоронного звона, как будто сам кого-то душил… он совсем не устал, хотя раньше всегда уставал к финалу. Музыканты играли так, как будто читали его мысли, потому что следить за движениями его палочки — все более дикими и исступленными — было уже невозможно.
Теперь — сцена огненного погребения. Он взглянул на мониторы. Огонь уже разгорелся. Огонь! Брунгильда поет о героизме, о грядущей гибели мира и о спасении любовью… Она седлает коня и бросается в пламя… громадные вентиляторы шевелят целлофановые полоски огня… маскирующий холст убирают, и теперь само небо охвачено пламенем, и небо, и боги на тронах Валгаллы, и мир умирает в огне…
Огонь! — думает Стивен. Огонь — самое красивое, что есть на свете. Полыхающий дом родителей — огонь, в котором сгорело его детство. Огонь, который уничтожает целые города и даже целые миры… он уже не дирижирует музыку. Он впал в неистовство и дирижирует пламенем.
А потом — как-то уж слишком быстро, почти неожиданно — тема «спасения любовью» срывается со струнных, как горный ветер. И финальный аккорд… и он держит его долго-долго, не желая его отпускать, держит на грани срыва, он знает, что зрительный зал уже готов взорваться аплодисментами, но все равно держит дрожащую ноту… ре-бемоль… держит, пока она не превращается в зыбкое эхо, и…
Палочка падает из руки.
Смутно, словно издалека, он слышит аплодисменты.
Он не спускается с дирижерской кафедры.
Концертмейстер встает и шепчет ему на ухо:
— Я и не думал, что вы так глубоко понимаете Вагнера, Herr Майлс. Они просто раздавлены. Знаете, что скажут критики? Они скажут, что вы совершили прорыв к величию. Наконец. Они вас вызывают, Herr Майлс. Не Брунгильду, не Зигфрида — вас. Это беспрецедентный случай…
Он не отвечает. Он просто стоит, вперив взгляд в пространство. Наверное, вид у него безумный, потому что концертмейстер нервно дергает себя за бороду и отходит. Стивен берет записку о звонке Карлы и медленно рвет ее на мелкие кусочки.
— Вы понимаете, Herr Майлс, — говорит гобоист, который подходит его поздравить, — что вас скорее всего пригласят сюда и на будущий год… и уже не на замену кому-то другому.
— Я сюда не вернусь.
Аплодисменты все громче, они уже оглушают.
— Я еду в Таиланд, — говорит он, — чтобы победить и уничтожить то, что когда-то помог сотворить.
Они не поняли, о чем он говорит. Они пожали плечами и оставили его в покое.
Наверное, надо выйти к зрителям, думает он.
Он закрывает глаза и видит огонь.
Темно. Очень темно.
Его глаза открыты.
Он под землей. Сквозь стенки гроба он слышит, как в земле копошатся черви. Где-то вверху — далеко-далеко — шумит дождь. Темно. Очень темно. Он знает ее, эту тесную темноту. Он ее знал столько раз… но так и не смог к ней привыкнуть.
Он слушает.
Дождь: он представляет себе, как капли стучат по надгробному камню и влажно поблескивают на лице мраморного ангела, как мокрая трава льнет к мокрым камням.
Я опять мертвый.
Над ним — пласты и пласты земли. Он представляет, как они давят на него, сминают, выдавливают из него жизнь. Темно. Очень темно. Но он не боится, когда темно. Темнота — это не страшно. Темнота — это правда жизни. Она дает ему силы. В его долгой нежизни у него было столько приемных матерей, но его настоящая мать — темнота. Она обнимает его — огромная, тяжкая, душная. Безликая мать. Она не любит его. Все, что она ему отдает, — это идет не от чувства. Но он все равно становится сильнее.
Тягучая пульсация в груди — в том месте, где та женщина проткнула ее колом. Но боли нет. Боли нет никогда.
Земля пронизана запахами. Кедровый гроб. Перегнившие листья. Разлагающиеся тела. Он воскресает опять.
И внутри пробуждается голод.
Сначала — это лишь память про голод. Вкус густой менструальной крови Амелии Ротштейн, кровь уличной кошки, мышиная кровь, кровь старого пса, который уже умирает сам. Воспоминания наслаиваются друг на друга, питают друг друга, пока память про голод не превращается в настоящий голод, яростный, неуемный…
Теперь он пытается пошевелиться, перелечь по-другому. Деревянные стенки гроба мешают. Надо выбираться наружу. Голод жжет как огнем. Он сильный, сама темнота отдает ему силу. Он бьет кулаками по полированной крышке гроба. Теперь руки чувствуют землю — густую и влажную от дождя. Могильные черви извиваются между пальцев, длинная личинка ползет по его накрахмаленному рукаву — беглец из какой-то другой могилы. Одна рука уже свободна — шарит в вязкой грязи. Но под рукой только скользкие корни и шебуршащие насекомые. Он распаляется, он впадает в ярость. Бьется всем телом о крышку гроба. Дерево трескается, и в гроб просачивается вода. Жидкая грязь. Это невыносимо. Он пытается сесть и пробивает дерево головой. Грязь забивается в ноздри, в ресницах копошатся букашки… руки натыкаются на стальные полоски, которыми по желанию фрау Штольц обили кедровый гроб… потому что она разгадала его секрет… но сейчас он охвачен яростью и рвет сталь руками, острые металлические края режут ладони, но он не чувствует боли… он не чувствует боль никогда…
Комья земли засыпают гроб…
Он тянется вверх, к поверхности. Пальцы находят древесные корни, скользкие от дождя. Он вцепляется в них мертвой хваткой и тянет себя наверх, скользит в грязи…
Теперь его голова свободна. Волосы сразу намокли под дождем. Он выбирается из-под земли и встает в полный рост. Дождь размывает грязь у него на лице, и теперь из-под корки грязи видна бледная кожа — белые пятна на черном. Он стоит у своей могилы во всем портновском великолепии смерти: темный пиджак, крошечный галстук-бабочка, белая рубашка, полосатые брюки — все накрахмалено до состояния плотного картона.
Рана на груди аккуратно зашита, потому что мертвые должны быть красивы; чтобы те, кто их любит — те, кто придет проститься, — запомнили их как живых.
Мертвые должны быть красивы…
И Конрад — красивый. В эти первые мгновения его воскрешения из мертвых он очень красивый. Теперь, когда дождь отмыл его дочиста, он — безупречный маленький джентльмен в таком симпатичном костюмчике. Его лицо как будто подсвечено изнутри мягким сиянием. Это сияние — отличительная черта его рода.
И куда теперь? — размышляет он. Может, в другую страну? Другой язык, другая личность… Или, может, вернуться в лес, как уже было однажды? Он скучает по лесу. В лесу не было слов. Ни слов, ни имен… и у него тоже не было имени. И поэтому было подобие свободы. Но он знает: лес просто так не найдешь. Он сам должен найти тебя.
Может быть, мне надо было остаться в земле, — размышляет он. Может быть, если бы я там остался надолго, я бы избавился от кошмара нежизни и больше уже никогда не проснулся…
Но он знает, что этого никогда не будет. Подобные мысли посещают его всякий раз, когда он выбирается из могилы. Искушение велико… но он каждый раз понимает, что надо жить… нежить… дальше. И быть тем, кто ты есть. Мы ведь не выбираем себя, говорит он себе.
Он еще долго стоит под дождем и смотрит на свое надгробие. Оно точно такое, каким он его представлял. Мраморное изваяние смотрится несколько сентиментально и даже слащаво, но ему все равно хочется заполучить себе эту статую — ему, кто не видит себя в зеркалах. Дождь хлещет по каменному лицу, по складкам каменного одеяния, по каменным перьям на ангельских крыльях. Тонкие струйки воды стекают с ладоней, падают на раскрытые ноты, собираются в ручеек посередине каменной страницы и срываются вниз — к подножию статуи. Вода собирается в буквах, выбитых на могильной плите: Конрад Штольц. Капли дождя в глазах статуи — как слезы. Он тронут, потому что он сам никогда не плачет. Не может плакать. Бессмертие лишило его и слез. Ему нравится эта статуя. Когда-нибудь он вернется за ней.