— Нет, я все-таки не понимаю еще одного, — сказал «Брюссельский франт», — какое же отношение ваш рассказ о «сети дьявола» имеет к нашему предыдущему разговору о взаимоотношениях рас?
— Не понимаете? — со снисходительной небрежностью переспросил Мадай. — Чего же здесь не понимать, г-н лейтенант? Судите сами, сколько же ненависти, сколько упорства и дьявольской настойчивости надо иметь, чтобы после долгой кровопролитной войны, после поражения снова напасть на меня, белого и офицера, как это сделали тоба? Это же был новый повод к новой войне. Так, в сущности, и случилось! Война снова началась и носила крайне затяжной и жестокий характер. А теперь скажите, если при своем нечеловеческом упорстве, при своей жгучей ненависти к белым колонизаторам все черные племена Африки объединятся, что будет? О, это будет такой могучий взрыв, который сразу же сбросит всех нас с «черного материка» в океан! Боюсь, как бы Африка для нас с вами тоже не оказалась «сетью дьявола», из которой нам уже не выпутаться и которая переломает наши кости! Вот все, что я хотел сказать.
Мадай замолчал и, побарабанив по столу пальцами, запел вдруг вполголоса «казарменную песенку» Киплинга:
Офицеры молчали. Откуда-то из тьмы, словно из таинственного жерла, тянул теплый, душный ветерок, насыщенный пряными ароматами «Черного материка». Ротмистр Иславин, подставив лицо ветру, широко раскрытыми глазами смотрел в темноту, словно хотел взором своим окинуть всю эту таинственную страну, враждебную ему, северянину и чумаку — страну, полную тайн, скрытых угроз и опасностей.
И вдруг русский вздрогнул, нащупал свой стакан и выпил залпом виски, даже не разбавив спирт водой. Офицеры сделали вид, что ничего не заметили. Они поняли русского. Точно такое же чувство щемящего ужаса и они заливали спиртом в первые годы своей службы на «Черном материке»…
Фил Робинсон
ДЕРЕВО-ЛЮДОЕД
Пер. В. Барсукова
Прежде, чем предать эти бумаги издевкам Великой Заурядности — ибо многие, боюсь, склонны будут счесть эту историю неправдоподобной — осмелюсь высказать свое мнение в отношении доверчивости, подобного которому мне прежде встречать не доводилось. Оно заключается в следующем. Представим себе высшую Мудрость и высшую Глупость как две противоположности, а меня самого как срединную величину между ними. В этом положении я с удивлением обнаруживаю, что по мере приближения к одному из полюсов доверительность моих ближних увеличивается. Как ни парадоксально, будь человек глупее или мудрее меня, он более доверчив. Я привожу это наблюдение во благо тех представителей Великой Заурядности, каковые могли не заметить, что доверчивость сама по себе не является постыдной или достойной презрения; все зависит от характера, а не предмета веры, пусть верующий и тяготеет к мудрости или наоборот. В соответствии со своим восприятием невероятности сказанного ниже читатель, таким образом, может оценивать свою мудрость или глупость.
З. Ориэль
Перегрин Ориэл, мой дядя по матери, был великим путешественником, что и предрекали ему крестные у купели. И действительно, он более чем усердно обшаривал все уголки и закоулки земли. Но в рассказах о своих странствиях он, к сожалению, не придерживался благоразумных взглядов Ксенофонта, разделявшего «виденное» и «услышанное». Потому-то городские советники Брюнсбюттеля (каковым он показал утконоса, пойманного им живьем в Австралии, заработав славу «импортера искусственно выведенных зловредных хищников»), не были одиноки в своем скептицизме по поводу рассказов старика.
Кто, к примеру, поверит в историю о высасывающем людей досуха дереве, едва не лишившем дядюшку жизни? Сам он говорил, что оно «страшнее, чем анчар».
— Это ужасное дерево простирает свою величественную смертную тень в дебрях густых зарослей центральной Нубии; в соседстве с ним, страшась его отвратительных испарений, не произрастают никакие другие растения, питается же оно дикими животными, которые, спасаясь от погони или полуденного зноя, ищут убежище под его толстыми ветвями; птицами, которые, порхая над поляной, оказываются в заколдованном кольце его власти и, ничего не подозревая, пытаются освежить себя нектаром из чаш его огромных воскоподобных цветков; и даже людьми, когда редкий заблудший дикарь ищет укрытия в бурю или, исколов ноги о колючую серебряную траву поляны, бросается к чудесным плодам, висящим среди удивительной листвы. Какие же у него плоды! Великолепные золотистые овалы, подобные громадным медовым каплям, вытянутые под собственным весом в форме полупрозрачных груш! Листва поблескивает от странной росы, что целыми днями капает на землю, орошая влагой траву; местами напоенные кровью, ярко-зеленые травянистые острия вздымаются так высоко, что теряются среди густой листвы чудовищного дерева и, словно ревностные стражи, хранят страшную тайну сокрытого в нем склепа, обвивая черные корни убийственного дерева непроницаемой и живой зеленой завесой.
Так он описывал растение. Заглянув позже в ботанический словарь, я узнал, что натуралистам и впрямь известно семейство «плотоядных» растений, но большинство из них очень малы и питаются лишь мелкими насекомыми. Мой дядюшка, однако, ничего об этом не знал, так как умер еще до открытия росянки и растений-ловушек. Его познания основывались на лично пережитом им жутком столкновении с деревом-кровососом. Существование его дядя объяснял оригинальными теориями. Он отрицал неизменность всех законов природы, кроме одного: сильные всегда будут стремиться съесть слабых. «Считая и эту неизменность саму по себе только средством более существенных общих изменений», он утверждал, что — поскольку любой изъян в способности к самозащите предполагал бы недостойную пристрастность Творца и поскольку инстинкты зверей и растений без сомнения аналогичны — «весь мир должен обладать одинаковыми ощущениями и восприятием». Развивая эту теорию (ибо для него она была чем-то большим, нежели «гипотезой») и продвигаясь на шаг или два далее, он начал верить, что «при наличии неотвратимой опасности или необходимости выжить любое животное или растение способно в конечном итоге революционизировать свою природу; тогда волк станет питаться травой или гнездиться на деревьях, а фиалка вооружится шипами или будет ловить насекомых».
— Как можем мы, — спрашивал он, — приписывая человеку осознанное восприятие ощущений, одновременно отрицать, что звери, которые слышат, видят, осязают, обоняют и различают вкус, обладают принципом восприятия, соответствующим их чувствам? И если вся сфера «одушевленного» мира наделена даром защищать себя от истребления и нападать на слабого, почему «неодушевленный» мир, ведущий такую же ожесточенную борьбу за существование, должен оставаться беззащитным и безоружным? И я отрицаю это. Бразильский эпифит душит дерево и высасывает из него соки. Дерево же, пытаясь уморить паразитического вампира голодом, направляет свои соки в корни, пронзает почву в другом месте и питает течением соков новые побеги. Эпифит оставляет мертвые ветви и набрасывается на свежие зеленые побеги, прорастающие из земли под ним — и борьба продолжается. Взгляните на индийский фикус: чем ожесточенная устремленность его корней к далекому водоему отличается от вызывающих жалость усилий верблюда добраться до оазиса или армии Синаххериба[22] — до спасительного Нила?
22
…