возможность мечтать, размышлять, думать. Вот уже скоро пять лет – точную цифру назвать не
сумею,– как я живу без места и скитаюсь где попало. Ты скажешь: «Начиная с такого-то
времени ты опустился, погас, ты ничего не сделал». Верно ли это? Да, правда, иногда я сам
зарабатывал себе на хлеб, иногда мне его из милости давали друзья; верно, я шил, как мог, с
грехом пополам, как придется; верно, я утратил доверие многих; верно, мои денежные дела
очень плачевны, а будущее не менее мрачно; верно, я мог бы проявить себя с лучшей стороны;
верно, именно для того, чтобы заработать на хлеб, я потерял много времени; верно, даже дела с
учением находятся у меня в довольно печальном и безнадежном состоянии; верно, мне
недостает больше, неизмеримо больше того, что я имею. Но разве все это значит, что я
опустился, что я ничего не делаю?
Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели –
путем университетского образования?» Отвечу одно – это стоит слишком дорого, и, кстати,
такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным
путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду
учиться, не буду искать, – я погиб и горе мне!
Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед – это главное.
«Но какова же твоя конечная цель?» – спросишь ты. Цель эта определится со временем,
вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз картиной лишь по
мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную
первоначальную мысль, неясную и мимолетную.
Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И
здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична;
одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как
броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело,
распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих
ставленников и отстранить обыкновенного человека.
Их бог, подобно богу шекспировского пьяницы Фальстафа, это «изнанка церкви», «the
inside of a church». Эти воистину евангелические субъекты по удивительному совпадению
обстоятельств (вероятно, они и сами удивились бы ему, будь они способны на человеческие
чувства) занимают по отношению к явлениям духовным ту же позицию, что и вышеназванный
пьяница; поэтому нечего надеяться, что их слепота сменится когда-нибудь ясновидением.
Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем
этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует
против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые непохожи на таких; но
академики, достойные уважения, встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый
взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается
просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые
предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за
которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.
Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том,
в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее.
Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты
«Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала
и рейсвейкской мельницы. «И тогда, – сказал ты, – мы на многое смотрели одинаково; но,-
добавил ты, – с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».
Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь – тогда она была менее трудной
и будущее не казалось мне таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей
манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены
действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем
размышлял, верил и любил раньше.
Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например,
менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как
раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо
любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле – от Корреджо, в Викторе Гюго – от
Делакруа, а в Евангелии – нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе
больше нравится – это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить
смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью
принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер
Стоу – от Ари Шеффера.
Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что
любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют
друг друга.
Я очень люблю мужской портрет Фабрициуса, который мы однажды, также
прогуливаясь вдвоем, долго рассматривали в Гарлемском музее. Так вот, я не меньше люблю и
Ричарда Картона из книги Диккенса о Париже и Лондоне 1793 г.; я мог бы назвать тебе и другие
удивительно захватывающие образы из других книг, в той или иной мере отличающихся
поразительным сходством между собой. И я думаю, что Кент в «Короле Лире» Шекспира – не
менее благородный и примечательный персонаж, чем любая фигура Томаса де Кейзера, хотя
предполагается, что Кент и король Лир жили много раньше. Но не будем вдаваться в
подробности. Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово
и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать
нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить.
Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю – при всем моем неверии я в своем роде
верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен,
если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда
постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому
же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной
работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам
невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и
серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою
нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему
инстинктивному стремлению любить и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда
говоришь себе: «Доколе же, господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле
прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться
около него: прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким
нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет
ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в бога, ожидает этого часа, который рано или
поздно наступит… Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад,
если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.