В этот миг, когда до победы оставалось пара минут, отец демонстративно выдрал кабель из сетевухи, и яркий мир сменился серой картинкой с надписью, советовавшей мне проверить соединение с Интернетом.
Пару минут! Они не могли подождать пару минут, принеся в жертву едва ли не половину моего дня!!!
Я сам не понял, как дошёл до максимальной точки кипения. Случилось самое плохое. Вернее, почти случилось. Я вскочил, вопя, как разъярённый опоссум, хватанул тяжёлый молоток, с незапамятных времён валявшийся на столе среди потрёпанных книженций, и даже замахнулся, чтобы швырнуть его в батяню.
Не понимаю, что остановило бросок, но как я славил потом невидимую силу, не давшую мне бросить железо смерти.
Но я мог бросить!
По побледневшим вытянувшимся лицам отца и матери я мигом сообразил, что и до них дошло: мог бросить. Не бросил в этот раз. Но в следующий бросит.
Рука с молотком давно опустилась. Пальцы разжались, выронив инструмент на продавленное сиденье кресла. А мы стояли и молчали. Не могли ничего сказать друг другу. Я только видел, что стал для них каким-то другим.
Я решил выскользнуть тогда из нехорошей ситуёвины не словом, а делом. Обогнув замерших предков, подхватил холщовую сумку со стёртым рисунком, нагнулся и натянул раздолбанные кроссовки.
-- Ну, что купить надо-то? -- голосом, в котором звенела странная непримиримость, спросил я.
Мать механически называла продукты.
Пункты списка так же механически записывались где-то в памяти. Я не понимал, что называют, но запоминал. И потом, в магазине, также механически выбирал продукты и нёс к кассе, твёрдо зная, что не пропустил ничего. Только у кассы я вспомнил, что не взял деньги, и потратил свои, те, что мне выделяли раз в месяц на карманные расходы.
Дома я, молча, выложил продукты на стол. Мать так же молчаливо переложила их со стола в коробки и холодильник. Мы словно выполняли пункты странного перемирия, которое из нас никто не подписывал, но чувствовал каждой капелькой бушующего внутри сознания.
Всё изменилось с той минуты.
Раньше всегда выполнялся привычный принцип "Мне сказали -- Я сделал". Пусть я ныл, пусть ворчал, пусть протестовал громко и отчаянно. Это ничего не меняло. В какой-то момент все знали, что я всё равно замолкну и сделаю, что сказано.
А теперь вместо "сделаю" я мог швырнуть молоток. Только чудом не швырнул. Предки не понимали эту ситуацию. Они не знали, что им делать теперь. Как им теперь себя вести. Хуже всего, что и мне было дико неуютно. И я тоже не знал, как вернуть ситуацию в прежнее русло. Принцип "Мне сказали -- Я сделал" дал такую трещину, что просто клеем мягких слов "Я больше не буду" его не заделать. Да ещё какой-то чёртик внутри постоянно подначивал не забывать о бездарно потерянных четырёх часах только потому, что кто-то не мог подождать две минуты. Нутром я чуял, они не знали, что оставалось две минуты. Вместо двух минут они видели падающую восьмёрку бесконечности. В их правилах где-то было записано: не допускать эту бесконечность. Допустив бесконечность, они теряли контроль надо мной.
Но сейчас?
Разве сейчас они его не потеряли?
Был бы рядом кто умный, предложи он реальный выход, и я с благодарностью ухватился бы за эту соломинку. Но в нашей квартире теперь имелось два противоборствующих войска, которые подписали временное перемирие. Вот только никто не знал, как долго оно продлится.
Через неделю и объявилась путёвка в лагерь.
-- Будет лучше, -- тут отец споткнулся, ибо устаревшее "сынок" сюда явно не вписывалось; оно было давно, ещё до молоточных времён. -- Будет лучше, если мы недели три поживём отдельно.
Если бы эра молотка не наступила, я бы воспротивился, я бы возмутился, я бы заявил, что это исключено, невозможно, недопустимо. Но теперь я холодно пожал плечами, показывая, мол, будь, что будет. Это был жест доброй воли в сторону привычной колеи послушания. И это был жест отчаяния, потому что я неделю жил на горящих нервах, избегал встречи с предками, без надобности не высовывался из комнаты или смывался в город с раннего утра. А хуже всего были молчаливые ужины, когда мы собирались за одним столом. Напряжение нарастало так, что чуть не искрило. Поэтому мы и молчали. Ведь даже банальное "Как дела?" могло вызвать жесточайшую отповедь. Причём, от любого из собравшихся.
Тем не менее, поездка в лагерь огорчила меня до невозможности, хотя я её стоически принял. Она казалась мне ссылкой за преступление. За покушение. Ведь молоток мог и полететь.
Я сам себя боялся. И я абсолютно не знал, что с собой делать.
Но вселенская тоска, охватившая меня здесь, показала, насколько я домашний. Насколько мой мир встроен в территорию квартиры.
В голове рисовались попытки прощения, мои извинительные слова, улыбки. Возвращение к прежним правилам. Я испугался перемен и готов был попробовать стать прежним. Если мне разрешат.
Лагерь по-прежнему не вызывал во мне восторга. Но я понимал, зачем меня сюда послали. Я должен почувствовать себя в заточении. Быть может, как Наполеон на острове святой Елены, что-то осознать и сделать какие-то выводы.
Что-то менялось во мне. И это что-то делало невозможным яростное швыряние молотка. По крайней мере, в своих.
А они были свои. И мать, и отец, и эти надоедливые домашние обязанности. Потому что меня сейчас окружали только чужие.
Я выбросил из головы горькие воспоминания и снова ощутил себя в лесу. В засаде под стволом. Рядом с Лёнькой. Которого ещё не знал сегодняшним утром. И который теперь казался верным другом. Но с чего? Не заводятся друзья вот так, сразу. Или просто мне дико повезло?
И я скосил взгляд на Лёньку. Тот словно ушёл в себя. Взял кончик веточки и задумчиво его покачивал. Бережно и осторожно. Будто убаюкивал.
"А вот Лёнька, -- с холодной вьюгой в груди подумал я. -- Он бы швырнул в меня молоток?"
Но не сказал ничего. Не хотел сбивать Лёнькины мысли. Хотя, судя по его сжавшимся губам и осунувшемуся лицу, в этот момент их радостными не назвал бы никто. Тут он вздрогнул и посмотрел на меня. А я испугался, вот, мол, уставился, разглядываю, как на выставке. Поэтому полез проверить, как там дождь. Дождь закончился. Даже невидимые моросящие пары словно унёс ветер. Солнце по-прежнему пряталось за пеленой свинцовых облаков. Воздух был свежим и холодным. По рукам побежала гусиная кожа. Требовалось чем-то срочно отвлечься, иначе буду дрожать на стыд и позорище.
-- Глянь, -- я тихонько задел Лёнькино плечо. -- Тоже барсук пробегал. Здесь лапа задняя. Когтей-то почти не видать.
"Почти" было лишним словом. Я не видел отпечатка когтей. Даже точки, когда землю пронзает всего лишь острый кончик.
-- Не барсук это! -- Лёнька мотнул головой. -- Следы большие. Не бывает таких барсуков на белом свете.
-- Неужто медведь? -- не поверил я.
-- И не медведь, -- не принял гипотезу Лёнька. -- Контур не тот. Похоже, конечно. Но я много медвежьих следов видал. Не он это.
Лёнькино лицо тревожно хмурилось. Лёнька не понимал, кто оставил здесь этот след. Только что перед ним была открыта книга, написанная известным алфавитом. И вдруг в ней мелькнула чужеродная, ранее не виданная буква. И теперь непонятно, как читать книгу дальше.
-- Давай-ка в лагерь, -- его голова наклонилась над циферблатом потрёпанных часов. -- Обед пропустим.