Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.
— Молоденька?
— Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?
— Конечно. В приказе-то уж пусто.
Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.
Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.
— А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!
— Не радуйся. Не с тем пришла.
При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.
— Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.
И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.
— Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?
— Конечно.
— И!
— Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...
— А что я обещала, помнишь?
— Помню.
— Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?
— И она знала?
— Ей-то пошто, дурочке!
— Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. — Как просто-то!
— И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!
И выскочила, грохнув дверью.
И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.
— Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.
— Сама.
— Хороша!! Твоя была?
— Была.
— Счастливый ты, Иван!
— Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.
— Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?
— Грешно.
— Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.
— Как-нибудь объясню. Не счас.
— Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.
— За неё с удовольствием!
Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.
Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:
— Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!
Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:
— Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!