Раза два и Татищев попал, когда он пел, правда, был в отдалении и прислушался совершенно равнодушно и ничего не сказал, но тоже не запретил.
И всё начальство знало, что к нему многие ходят, а жена так не раз и ночевала, и Падымов маялся в такие дни в коридоре.
Дважды приходила Федосья, вконец измученная, истерзавшая себя раскаянием, сильно похудевшая, поплошавшая, опять плакала и умоляла его сказать комиссии, чтоб вызвали её, и она покажет, как всё по безумству своему бабьему окаянному подстроила вместе с раскольщиками против него, как оплела. Пусть казнят её, и Зевакина, и Иванова, а не его. Но Иван убедил её, что ни за что ей не поверят, скажут, что это теперь между ними сговорено, им устроено. Ещё горше плакала.
Знало начальство и что носят ему почти каждый день вино, устраиваются даже застолья, и играют в карты и зернь, но тоже ничего не запрещало, наоборот, кажется, даже подталкивало, благословляло сержанта Падымова на эти вольности.
Иван этим не интересовался.
Чаще других бывал, конечно, Напеин. Переживал, во всё вникал, непрерывно пытался помочь как в мелочах, так и во всём серьёзном. Поразился, не понимая, зачем это Иван вдруг весь открылся, написал этот свой список из восьмидесяти пунктов. Иван сказал: «Так надо!» — и Напеин решил, что понял: действительно, только так и надо, ибо следствие обязательно будет проверять, разыскивать каждый пункт, то есть каждое дело, а на это уйдут не месяцы, а годы, а за год или два наверняка найдётся та лазейка или щель, через которую можно будет выскользнуть. Даже восхитился другом. И в причастности Ивана к тысячному побегу парусников и суконщиков нисколько не сомневался, хотя и не спрашивал его об этом. И тоже восхищался, ибо видел, как все перепугались, включая двор и саму государыню, какая пошла везде суетня, лихорадка, разгоны, хватания. Для того, считал, Иван и устроил это, чтобы напугать и показать всем свою силу даже отсюда, из застенка. И Иван не разубеждал его в его мнении, хотя на самом деле никакого отношения к этому второму большому побегу и к участившимся разбоям, грабежам и всему такому прочему не имел. Напеин считал, что и все послабления заточения делаются Ивану из-за боязни, из осторожничанья, из-за стремления излишне не злить, не ожесточать, потому что ещё неизвестно, чем он может ответить на это.
Но вот когда Иван начал петь, петь и только петь, Напеин перестал его понимать, так как видел, что всё остальное день ото дня занимает его всё меньше и меньше и беспокойства в нём всё меньше и меньше, даже какое-то спокойное довольство появилось в поведении и в облике.
Иван перестал бриться и нарядно одеваться. Рубахи носил простонародные синие или зелёные и серый суконный рядовой кафтан. Борода и усы были рыжеватые; борода ещё небольшая, но упружистая, чуть завивающаяся вперёд — зубы в этом густом рыжеватом обрамлении сверкали ещё ярче. И волосы без парика тоже отросли упружистые, в вольный разлёт.
Совсем иной был Каин в спокойствии, когда не пел. А когда пел — прежний, только другой внешностью.
После очередного пения Напеин и спросил его как-то:
— Это тоже так надо?
— Мне надо.
— А главное когда?
— Это и есть главное.
Посерьёзнел Иван, глянул пронзительно-вопросительно: хочешь, мол, разговора?
По озабоченным глазам Напеина было ясно: очень хочет!
— Ты помнишь, я спрашивал: то ли делаю? за тем ли родился?
— Хорошо помню.
— Так вот спрашивать-то спрашивал, а сам считал, да что считал, уверен был, знал точно, что я силища необыкновенная и вся Москва в моих руках, всё её главное зло, которое я взялся изводить и изводил ты знаешь как. Властвовал. Считал себя умнее и хитрее всех. Скольких людей держал на привязи. Какие тенёта плёл, расставлял. Воображал себя царём Соломоном! Помнишь, игру-то устроил на Масленицу? Но не моё это. Не моё! Только здесь это понял. Думал-то много и прежде, а здесь понял. Это надо, но не моё. Скучно стало — всего достиг. Но внизу! Это низ — все эти приказы, полиция, суды, ты, я, даже Кропоткин и Татищев. Это — низ. Его можно, наверное, вычистить почти дочиста. Но зло-то у нас течёт сверху, всё с самого верху, всё равно опять натечёт и всё отравит, и опять надо чистить и чистить бесконечно. Вишь, тыща-то сбежала, все полагают — это я, а я ни при чём. Да, да, не удивляйся! Ни при чём! И это будет бесконечно, ибо начинать чистить надо оттуда, — поднял палец вверх, — а это уже не моё, не твоё и никаких не приказов. А внизу всё делалось как надо, всего достиг и ни о чём не жалею. Но если б даже и не попал сюда, всё равно бы всё кончил — неинтересно, скучно стало до тошноты. Со мной уже было раз так же сильно. А вообще-то было не раз! И только с песней ничего похожего никогда не было, а лишь наоборот: чем больше пел, тем больше хотелось петь и хочется. В ней ведь своя жизнь, Егор, в песне-то, ни на что не похожая, а вместе и как самая-самая настоящая жизнь, какая только и должна быть на земле, которая только и нужна людям...