Выбрать главу

   — Это, чего ещё?

   — Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, — зачастил Иван. — Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...

Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.

   — Винца бы принёс! — сказал Заря.

   — Это не держим.

   — У кого-ни-то-то есть.

   — Не держим, сказал.

   — Не пьёте?! — не поверил Заря.

   — Не пьём.

   — Вся деревня, что ль?!

Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:

   — Сеетесь?

   — Это, досеваем. С завтрева — огурцы, капуста.

   — Огурцы... Капуста... — негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: — Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю — соскучился без земли, который год.

Тот молчал.

   — Возьми! — ещё раз просительно улыбнулся Муромец.

   — Это, не требуется, — не сразу сказал Евстафий.

   — Мне требуется...

Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.

«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что — это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»

Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:

   — Ты раскольник?

   — Кто сказал?

   — Дятел прознал да мне простучал.

   — Это, с ним и балагурь.

И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.

   — Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?

Евстафий молчал.

   — Говорят, тут все...

   — Это дятел говорит?

   — Ты как ёж — тебя не трожь! Верно любопытствую.

Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.

«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»

Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.

Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.

   — Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?

Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.

   — Они ж хоронятся не только от властей — от всех чужих. Чужие для них — нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?

   — Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!

Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!

   — Это ж живая могила. Ради чего?

   — Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу — и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами — дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас — всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики — правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, — быстро, быстро всё кончилось! — одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто — не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук — отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено — наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём — разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса — не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.